Господь дал, Господь взял. Первое, что побуждает здесь задуматься, это то, что Иов сказал: «Господь дал». Не является ли это слово не относящимся к делу, побудившему Иова заговорить; не говорит ли оно о чем-то, не связанном с произошедшим? Если человек в одно мгновение лишился всего, что любил, лишился самого любимого, то разве потеря не овладеет им так, что он не в силах будет успокоиться настолько, чтобы это сказать, даже если во внутреннейшем он останется с Богом при сознании, что потерял все. Быть может, он не позволит потере невыносимым грузом лечь ему на душу, но станет словно бы отдалять ее от себя, говоря в смятении сердца: Бог взял. И это тоже достойный образ действования, которого хорошо искать: в молчании и смирении припасть к ногам Господа; поступающий так, в этом борении тоже спасет свою душу, хотя и потеряет всякую радость. Но Иов! В мгновение, когда Господь взял все, он говорит сначала не: Господь взял, – но прежде говорит: Господь дал. Это слово кратко, но в своей краткости оно в полной мере дает понять то, что призвано явить: что душа Иова не сжимается в немой горестной покорности, но его сердце сперва расширяется в благодарении; что потеря всего в первую очередь делает его благодарным Богу за то, что Он дал ему благословение, которое теперь от него взял. С Иовом было не так, как с теми, кому Иосиф предсказывал, что будет 7 неурожайных лет, когда изобилие, бывшее в 7 плодородных лет, окажется совершенно забыто[128]. Его благодарность теперь иная, чем в то как будто уже бесконечно далекое время, когда он принимал всякий благой и всякий совершенный дар[129] из руки Божией с благодарением; но при этом она остается настоящей; и мысль о том, что Господь благ, по-прежнему жива в его душе. И вот он вспоминает все, что дал ему Господь, и что-то, быть может, даже с большей благодарностью, чем когда он это получил; дары не стали для него менее прекрасны оттого, что теперь они взяты у него, нет, они столь же прекрасны, как и прежде, – прекрасны, потому что это Господь дал их; и теперь он явственнее видит как собственно прекрасное не дары, но Божию благость. Он вспоминает богатство и изобилие, вновь покоя взор на сочных пастбищах и следя за бесчисленными стадами; он вспоминает, какая радость, когда у тебя есть семь сыновей и три дочери; и ему уже не нужно приносить никакой жертвы, кроме благодарения за то, что у него они были. Он вспоминает их, и, быть может, на память ему приходят и те многие, кого он вразумлял, чьим ослабевшим дланям он возвращал мощь и чье колено дрожащее он укреплял[130]. Он вспоминает дни своего величия, когда он был силен и чтим в народе, когда «юноши прятались» от почтения к нему, «а старцы, поднявшись, оставались стоять»[131]. Он вспоминает с благодарностью, что его ноги не оставляли пути справедливости, что он «спасал кричащего бедняка и сироту, что помощи не найдет»[132], так что «благословение страдальца было на нем», как это устроил некогда Бог. Слово Иова кратко, но оно значит у него очень многое; ведь его память не была такой же короткой, а благодарность не была забывчивой. Тихая грусть наполняла тогда его благодарную душу; он кротко и дружелюбно прощался со всем, что у него было, и в этом прощании все уходило, становясь лишь прекрасным воспоминанием; и могло показаться даже, что не Бог это взял, но сам Иов отдал ему это обратно. Когда Иов сказал: Бог дал, – его душа была уже готова сказать следующее, угодное Богу, слово: Бог взял. – Быть может, был кто-то, кто тоже вспоминал в день скорби минувшие радостные дни, но его душа проникалась от этого лишь еще большим нетерпением. «Если бы он никогда не знал радости, боль не победила бы его; ведь что есть боль, если не представление, отсутствующее у того, кто не знает ничего от нее отличного; значит, именно радость сформировала и развила его так, что он стал способен воспринимать боль»[133]. И радость, о которой он теперь постоянно помнил как о том, чего он лишен; радость, нехватка которой переживалась им теперь сильнее, чем когда-либо, – оказывалась губительна для него. То, что было радостью его очей, эти очи страстно желали видеть вновь, и неблагодарность наказывала себя тем, что рисовала это ему еще более прекрасным, чем оно когда-либо было; то, что некогда было ему под силу, он жаждал быть способен совершать и теперь, и неблагодарность наказывала себя мечтаниями о том, чего он никогда не сумел бы совершить на деле. И так он обрекал душу постоянно томиться голодом в ненасытимом желании. – Или, быть может, в его душе пробуждалось поглощающее его страдание оттого, что он не сумел вполне насладиться радостными днями, не выпил сладострастно до дна их сладкое изобилие. О, если бы теперь ему выпало хотя бы мгновение счастья, если бы он хотя бы ненадолго мог вернуться к былому великолепию, дабы насытиться радостью и стать благодаря этому безразличным к боли! – он отдал бы тогда душу в руки жгучего возбуждения; и не сознался бы себе, достойно ли человека то удовольствие, которого он так жаждал; и не задумался бы о том, не следовало ли ему скорее благодарить Бога за то, что во время радости его душа не была такой дикой, какой она стала сейчас; он не боялся бы того, что его вожделение может быть ему в погибель; его не беспокоило бы то, что еще более жалким, нежели то жалкое положение, в котором он оказался, был неумирающий червь вожделения в его душе. – Или, быть может, был кто-то, кто в мгновение потери тоже вспоминал то, что прежде было у него, но дерзко желал при этом не дать потере дойти до его ума. Хотя он и потерял все это, его упрямая воля стремилась утаить от него потерю. Он не хотел понести потерю и предпочитал лучше тратить силы в бесплодном упорстве, теряя самого себя в безумной иллюзии владения потерянным или же трусливо в то же мгновение убегая от всякого проблеска смиренного желания понять, что́ было потеряно. И тогда забвение разверзало свою бездну не столько для потери, сколько для него самого; не потерю, а себя самого он прежде всего предавал забвению. – Или же он пытался оболгать то доброе, что некогда было ему даровано, внушая себе, будто оно было не так уж прекрасно и не давало ему радости; он мнил укрепить душу жалким самообманом, как будто в неправде есть сила. – Или его душа становилась легковесной, и он убеждал себя, что жизнь не столь тяжела, как кажется; что ужасное не таково, как о нем говорят, не столь уж невыносимо, – и это так, конечно, если тебе не ужасно – как не было ужасно ему – быть таким, каким он теперь становился. Но кто сумел бы прийти к концу, если бы захотел перечислить все, что нередко бывает и, наверное, нередко будет еще повторяться в мире? Не утомится ли таковой намного скорее, чем назовет всех тех страдающих, что с неистощимой изобретательностью каждый по-своему извращают ясное и понятное, чтобы ввести в заблуждение самих себя?! Давайте поэтому лучше вернемся к Иову. В день скорби, когда все было потеряно, он сперва благодарил Бога, Который все это дал; он не обманывал ни Бога, ни себя самого, и когда все было потеряно и сметено, оставался тем, кем он был с самого начала – «простым и праведным пред Богом»[134]. Он признавал, что Божие благословение было милостью к нему, он благодарил за эту милость, и потому благословение не становилось для него теперь гнетущим воспоминанием. Он признавал, что Бог обильно и многообразно благословил его поприще, он благодарил, и потому воспоминание не обращалось в поглощающее беспокойство. Он не скрывал от себя, что все у него было взято, и потому Господь, взявший все это, вновь присутствовал в его открытой душе. Он не бежал от мысли о том, что все это было потеряно, и потому его душа утихала, чтобы Божие просвещение вновь посетило ее и нашло ее доброй землей, возделанной в терпении.
Господь взял. Не сказал ли здесь Иов нечто иное, чем то, что было на самом деле, не употребил ли он более далекое выражение, прежде чем более близким обозначить бывшее. Его слово кратко и означает потерю всего; нам случается, не задумываясь, говорить так, копируя Иова, ведь эти слова стали своего рода благочестивой поговоркой; но связываем ли мы с ними, не задумываясь, и мысли Иова? Ведь разве не Савеяне напали на его мирные стада и поразили его слуг[135], разве о чем ином сказал сообщивший это вестник? Или разве не молния попалила овец и пастухов, разве о чем ином поведал вестник, сообщивший это, пусть даже он назвал молнию Божьим огнем? Разве не вихрь с того края пустыни опрокинул дом и погреб под обломками детей Иова, разве вестник назвал какого-либо иного виновника или сказал что-либо о том, кто наслал этот вихрь? Но Иов говорит: Господь взял; в то же мгновение, когда он получает каждое из этих известий, он понимает, что взял это именно Господь. Кто открыл это Иову? Есть ли у него страх Божий, если он все валит на Бога; не благочестивее ли поступаем мы, когда порой подолгу взвешиваем, можно ли так сказать?
Возможно, был в мире некто, кто все потерял. И вот он принялся размышлять о том, как это произошло. Но целое оставалось для него непонятным и темным. Его радость исчезла, как сон, и забота стала для него чем-то вроде нового сна, но он никак не мог понять, почему из первого сна он был брошен в этот горестный второй; не Господь, но случай был тем, кто отнял у него все. Или же он находил, что у него все отняли обман и лукавство людей, или прямое насилие, подобное насилию Савеян, поразивших стада Иова и пастухов; и его душа возгоралась гневом на людей; и он полагал справедливым не упрекать в этом Бога. Он, в общем-то, хорошо понимал, как это произошло, самое близкое объяснение, которое у него было, состояло в том, что это сделали определенные люди; более же далекое – в том, что эти люди были злы и их сердца испорчены. Он понимал, что ближайшим образом именно люди навредили ему и, быть может, он в том же духе понял бы и то доброе, что пришло бы к нему от людей; но мысль о том, что Господь, живущий высоко на небесах, ближе к нему, чем люди, что Он ближе всех к нему и тогда, когда люди поступили с ним дурно или восстали на него, – эта мысль была ему далека. Или же он, в общем-то, хорошо понимал, как это произошло, и мог с красноречием, которое придавал ему ужас, описать это: ведь что непонятного в том, что когда море дико бушует и вздымается до небес, то оно сметает хилые строения людей, как игрушечные; и когда неистовствует свирепая буря, то все человеческие предприятия – лишь детские забавы; и когда земля содрогается под натиском стихии, и вздыхают горы, то люди и все их великие дела низвергаются в бездну, словно ничто. Такого объяснения было ему достаточно – и в первую очередь, достаточно для того, чтобы сделать его душу ко всему безразличной; ведь поистине, чтобы опрокинуть построенное на песке, не нужно и бури, но даже если человек строит на иной почве, живя в другом месте, он не может считать в силу этого свою душу спасенной от всяческих бед! Или он понимал, что сам заслужил это, что если бы ему хватило ума в нужное время все правильно рассчитать, то этого бы не произошло. И для него это все объясняло; но на деле это объясняло прежде всего то, что он исказил сам себя и сделал для себя невозможным, чтобы жизнь, а главное, Бог его чему-либо научили.
Но кто сумел бы все исчерпать, пожелай он рассказать о том, что бывает в жизни и будет нередко еще повторяться? Он скорее устанет говорить, нежели плотской человек устанет опьянять себя мнимыми, лживыми и вводящими в заблуждение объяснениями. Давайте поэтому оставим примеры, которые не смогут нас ничему научить, кроме того, – если мы еще этого не знаем, – что надлежит отвергнуть подобную мудрость мира сего, – и обратимся к человеку, учиться у которого значит пребывать в истине, обратимся к Иову и к его благому слову: Господь взял. Иов все относит к Богу; он не сдерживает душу и не угашает дух[136] в размышлениях или объяснениях, способных порождать или вскармливать лишь сомнения, даже если тот, кто довольствуется ими, не замечает этого. В то же мгновение, когда у него отъемлется все, он знает, что это взял Господь, и потому в своей потере он остается в мире с Господом, сохраняя и теперь близость Божию; он видит Господа и потому не видит отчаяния. Ведь разве только тот видит длань Божию, кто видит, как Он дает; разве не видит ее и тот, кто видит, как Он берет? Разве только тот видит Бога, кто видит Его обращающим к нему Свой лик; разве не видит Его и тот, кто видит Его повернувшимся к нему спиной, как Моисей, который все время видел лишь спину Господа?[137] Но тот, кто видит Бога, победил мир[138]; и так Иов в своем благом слове победил мир, оказался в своем слове больше, сильнее и могущественнее всего мира, который хотел не ввести его в искушение, но победить своей силой, принудить его пасть ниц перед его безграничной мощью. Сколь же беспомощен – словно лепет младенца – дикий шум бури, когда он хочет побудить человека трепетать, вырывая у него все, а человек ему отвечает: не ты это делаешь, это берет Господь! Сколь немощна рука насильника, сколь слаб ум хитреца, сколь ничтожна всякая человеческая сила, – так что скорее ей самой можно было бы посочувствовать, – когда она, вырвав все у того, кто слабее, оставляет его в отчаянном положении, а он по вере говорит: это не ты, ты ничего не можешь; все это берет Господь.
Благословенно имя Господне! Так Иов не просто победил мир, но совершил то, чего желает Павел своей пребывающей в борении общине: он, все преодолев, устоял (Еф. 6:13). Ах, быть может, в мире были и те, кто все преодолели, но пали в самое мгновение победы. Благословенно имя Господне! Ведь Господь пребывает Тем же, и разве не до́лжно поэтому восхвалять Его так же, как и всегда? Или разве переменился Господь? Или разве не оставался Господь Тем же, как тем же оставался и Иов? Благословенно имя Господне! А значит, Господь взял не все, ведь Он не взял у Иова ни хваление, ни мир сердца, ни чистоту в вере; и близость Божия была с Иовом, как и прежде, – быть может, даже глубже, чем раньше, ведь теперь не оставалось ничего, что могло бы хоть как-то увести от нее мысль Иова. Все взял Господь, и Иов собрал всю свою скорбь и «бросил ее на Господа»[139], и тогда Господь взял и его скорбь, и осталась лишь хвала в неподкупной радости сердца. Ведь хотя дом Иова и был домом печали, – если, конечно, у него оставался хоть какой-нибудь дом, – все же там, где звучит это слово: «Благословенно имя Господне!» – поселяется радость; и хотя Иов стоит перед нами как живой образ скорби, хотя его лицо и облик несут ее печать, – все же это слово всегда говорится как свидетельство радости, и так говорит его Иов, даже если его свидетельство обращено не к пребывающим в радости, но к печалящимся; и свидетельство Иова понятно тем, кто имеет уши для того, чтобы его слышать[140]. Ведь уши печалящегося настроены особым образом; и подобно тому, как уши любящего хотя и слышат голоса многих, но по-настоящему слышат один лишь голос – голос возлюбленной, так и уши печалящегося слышат голоса многих, но эти голоса проходят мимо и не доходят до сердца. И так же, как вера и надежда без любви есть лишь медь звенящая или кимвал звучащий[141], так и любая возвещаемая в мире радость, которая несовместима с печалью, есть лишь звенящая медь или звучащий кимвал, которые щекочут слух[142], но противны душе. Но этот голос утешения, этот голос, который дрожит от боли и все же возвещает радость, слышат уши и сохраняет сердце того, кто печалится, и этот голос направляет его к тому, чтобы он сам нашел радость во глубине печали. – Мой слушатель! ведь ты, конечно, понял вознесенную Иовом хвалу, и она была тебе так по сердцу, когда ты тихо размышлял о ней, что ты хотел бы, чтобы я не напоминал тебе о том, что́ слышится в мире в день тяготы вместо хвалы и благословения. Давай же тогда забудем это, ведь ни ты, ни я ничем не заслужили того, чтобы все это вновь предстало нам в нашей памяти.
Мы говорили об Иове и старались понять его в его благом слове, никому не навязывая своих размышлений; но должны ли эти размышления быть от этого непременно бессмысленны, ни на что не годны и никому не нужны? Если ты, мой слушатель, сам был испытан, подобно Иову, и выстоял, как и он, в испытании, то наша беседа как раз для тебя, если только мы верно говорили об Иове. Если же ты до сих пор не был испытан в жизни, то и тогда она тебе годится. Ты, быть может, думаешь, что слово Иова применимо лишь при таких сверхъестественных обстоятельствах, в которые был поставлен Иов; или, быть может, ты мнишь, что, если бы нечто подобное обрушилось на тебя, страх сам по себе дал бы тебе эту силу и вызвал бы в тебе это смиренное расположение? Но разве не было у Иова жены – и что мы читаем о ней?[143] Быть может, все-таки ты думаешь, что страх неспособен сам по себе так изменить человека, который каждый день ведет себя как раб в значительно менее тяжких обстоятельствах. Смотри же тогда, чтобы тебе не быть рабом никакой тяготы и ничего человеческого, и учись у Иова быть прежде всего открытым самому себе, не обманывать себя мечтами о своей мнимой силе, воображая себя победителем в воображаемой битве. – Быть может, ты говоришь: пускай бы Господь и взял у меня все, но у меня взять нечего, ведь мне ничего и не было дано; – быть может, ты мнишь, что хотя это и не так ужасно, как страдания Иова, но зато твоя борьба более изнурительная и потому более трудная. Мы не желаем спорить здесь с тобой, ведь даже если твоя борьба и является таковой, спор об этом был бы бесполезен и лишь увеличивал бы тяготу. Но ты, по крайней мере, согласен с нами, что ты можешь учиться у Иова, и если ты честен перед собой и любишь людей, ты не можешь желать отделаться от Иова и броситься в свою тяготу, как якобы до сих пор никем не изведанную, держа нас в тревоге до тех пор, пока мы из твоего свидетельства не узнаем, что и в этой тяготе возможна победа. И ты учишься у Иова слову: «Благословенно имя Господне!» – даже если предшествующие его слова не так хорошо тебе подходят. – Или, быть может, ты думаешь, что ничего подобного не могло бы случиться с тобой? Кто научил тебя думать так; на чем основывается твоя убежденность в этом? Утешаешься ли ты тем, что ты мудр и разумен? Иов для многих был учителем. Юн ли ты и черпаешь уверенность в своей юности? Иов тоже был некогда юн. Стар ли ты и близок к могиле? Иов был стар, когда его постигло горе. Является ли твоей надеждой богатство? Иов владел благословением земли. Друзья ли служат тебе порукой? Иов был любим всеми. Вверяешь ли ты себя Богу? Иов был близок Господу. Обдумал ли ты все это, или же ты, напротив, избегал этих мыслей, дабы они не навеяли тебе то, что ты, быть может, называешь угрюмым настроением? Но ведь нет во всем мире никакого укрытия, где печаль не могла бы тебя найти, и никогда не было человека, который мог бы поистине сказать больше, чем можешь сказать и ты: что ты не знаешь, когда печаль посетит твой дом. Будь же тогда серьезен по отношению к себе самому, устреми свой взор на Иова; даже если ты и будешь напуган, увидев его, он вовсе не желает тебя пугать – разве что ты сам этого хочешь. Ведь ты, наверное, не хотел бы некогда, обратившись назад и оглядывая свою жизнь уже как завершенное целое, оказаться способным по праву признаться: я был не таким, как прочие люди, я никогда не претерпел в мире никакого страдания, предоставляя каждому дню свою заботу[144], или, вернее, давая ему приносить мне все новые радости. Ты ни за что не хотел бы иметь возможность сказать такие слова, даже если бы они были чистой правдой, ведь в них звучал бы и твой позор; и если бы ты был тем единственным, о ком осталась бы такая память, ты должен был бы сказать: да, я и правда не был испытан сам, но в душе я часто с серьезностью думал об Иове и всерьез понимаю, что никто не ведает времена и сроки[145], когда к нему придут вестники один ужаснее другого.
Не обманывайтесь, братия мои возлюбленные. Всякое даяние доброе и всякий дар совершенный нисходят свыше, от Отца светов, у Которого нет изменения и ни тени перемены. Восхотев, родил Он нас словом истины, чтобы нам быть некоторым начатком Его созданий. Итак, братия мои возлюбленные, всякий человек да будет скор на слышание, медлен на слова, медлен на гнев, ибо гнев человека не творит правды Божией. Посему, отложив всякую нечистоту и остаток злобы, в кротости примите насаждаемое слово, могущее спасти ваши души. (Иак 1:17–21)
Только от древа познания добра и зла не до́лжно было есть человеку[146], дабы знание не вошло в мир, неся с собой печаль[147]: боль утрат и сомнительное счастье обладания; страх быть не как все и стремление отличиться; беспокойное колебание и старание все взвесить; принужденность выбирать и совершение выбора; суд по закону и проклятие закона; возможность потери и страх потерять; страдание умирания и ожидание смерти. Если бы он не вкусил от этого древа, если бы запрет не был нарушен, то все оставалось бы, как и было, хорошо весьма[148], – и человек радостно вторил бы этому Божьему свидетельству о творении. Тогда во всем царил бы привольный лад, тогда безмятежно свершалось бы светлое празднество красоты, тогда все было бы омыто небесной радостью; тогда небо не отражалось бы в земной жизни, пробуждая в глубине невинности предчувствие горнего; тогда никакой отзвук не вызывал бы тоску из ее потаенного логова; ведь небо было бы на земле, и все бы пребывало в полноте. Тогда человек был бы пробужден от глубокого сна, в котором он пребывал при создании Евы[149], дабы вновь окунуться в мирное величие; тогда на всем был бы напечатлен образ Божий во славе, все совершающий и умиряющий, все приводящий в движение, будучи сам недвижим. Тогда ягненок спокойно пасся бы рядом с волком[150], и голубь вил бы гнездо рядом с хищной птицей, ядовитая трава была бы безвредна; тогда все было бы хорошо весьма. Все было бы истинным, ведь Адам дал всему настоящие, истинные имена[151]; все было бы неложным – было бы тем, чем себя казало бы; правда возрастала бы из земли[152]. И при этом не было бы различения добра и зла, каковое явилось именно плодом вкушения плода познания; и никто не спрашивал бы, откуда все приходит; глас Божий не шел бы по Эдемскому саду и не спрашивал бы Адама, а Адам не прятался бы в саду и в своем внутреннем, но все пребывало бы в открытости, и Единственным, Кто сокрывал бы Себя, был бы Господь, хотя Он и присутствовал бы во всем неприметно. У Адама не было бы времени спрашивать, откуда пришло то или это, ведь все приходящее в то же мгновение предлагало бы себя как дар так, чтобы в принимающем его не возникало вопроса о Дающем.
Сорвав же запретный плод познания и разрушив мир и радость, человек впал в заблуждение – и прежде этого, и потом, уже посредством познания: змей обманул Еву (Быт 3:13), и с помощью обмана познание вошло в мир как обман. Плод познания, которым человек насладился, насадил древо познания в его внутреннем, и это древо стало приносить красивые плоды, уже не казавшиеся ему приятными; ведь плод познания всегда сперва кажется приятным и привлекает взор, но, когда вкусишь его, он рождает труд, заставляет работать в поте лица и сеет волчцы и тернии. Случившееся в начале времен постоянно повторяется в каждом поколении и с каждым отдельным человеком, ведь плод познания приятен на вид. И если Господне предупреждение не смогло уберечь человека от этого обмана, то человеческий голос тем более способен лишь на то, чтобы сделать этот плод кажущимся еще более приятным.
Врата Эдема были затворены, и все переменилось; человек стал страшиться самого себя и мира, он спрашивал озабоченно, что есть добро и где найти совершенство, и откуда проистекает оно, если оно существует. Но приведенное знанием сомнение обвилось вокруг его сердца страхом; и змей, соблазнивший его приятностью плода, душил его. Как узнать, что есть добро и совершенство, не зная, откуда оно проистекает; и как узнать его исток, не зная, что есть добро и совершенство? Сомнение сразу же озадачивало его такими вопросами и подстерегало в попытках прояснить их, лишая его покоя. И это, случившееся в начале времен, повторяется в каждом поколении и с каждым отдельным человеком; плод познания не теряет своей действенности. По мере познания сомнение становится все более внутренним, и знание, призванное, казалось бы, направлять человека, постоянно погружает его в нехватку и противоречия. Знание оказывается для него чем-то недостижимым, по чем он вздыхает; неким мыслимым блаженством, постоянно упускаемым его душой; оказывается знанием, которого стыдится его сердце, и постижением, влекущим лишь страх. Оно оборачивается то познанием самого себя, то познанием всего мира; то пробуждает каждую из способностей человека, то оставляет его вянуть в скуке. Знание переполняет его своим богатством и тут же морит голодом, оказываясь пустым.
Значит ли это, что нет ничего сильнее сомнения? Значит ли, что в дом этого сильного[153] может проникнуть лишь новое сомнение? Отнимет ли оно тогда орудия этого сильного, употребив против него те же самые орудия? Разве, напротив, второе сомнение не усилит тем самым первое? Разве это не хитрая уловка сомнения – внушать человеку, будто оно способно своими силами само себя победить, совершив тем самым не слыханное ни на небе, ни на земле, ни под землей[154]: в борьбе с собой оказаться сильнее себя самого?! Как ведет себя нечистый дух, когда он выйдет из человека; не возвращается ли он обратно с семью другими, так что последнее бывает хуже первого (Мф 14:25)? Или что происходит с человеком, который в борьбе с собой не признает, что, если даже он был бы в силах все одолеть, он бессилен победить себя посредством себя самого? Не оказывается ли его победоносное Я чем-то намного худшим того испорченного Я, которое оно победило; и не водворяется ли оно спокойно лишь до тех пор, пока в человеке нет более сильного Я – на поверку еще более дурного? Поэтому нужно сперва связать сильного или подождать, пока он сам себя свяжет, и лишь тогда входить в его дом, чтобы забрать от него его орудия (Мф 12:29). То, что это так, признает всякий, кто честно испытывает пережитое, не предпочитая смиренной, хотя в ином смысле и возвышающей, истине блестящий обман, позволяющий обмануть самого себя и стать прежде всего предметом восхищения людей, удовлетворяющим их неверные требования и желание быть обманутыми. Тот, кто хочет лучше иметь малое с благословением[155], обладать истиной в заботах и терпеть, нежели ликовать по поводу призрачных побед, не станет превозносить само по себе познание, каковое всегда ставит свои дары в определенное отношение к приносимым им заботам. Он не станет отрицать, что познание воспитывает благодаря сопряженной с ним боли, – если, конечно, он, будучи честен, желает быть воспитан, а не обманут, и хочет учиться искать во многом единое, в обильном насущное, которое, как это всегда бывает с насущным, дано незамысловато и просто.
Так давайте же ближе рассмотрим и уясним, чтобы его понять и стать как бы уловленными к свободе, прекрасное апостольское слово, которое разъясняет и что, и откуда: слово о том, что всякое даяние доброе и всякий дар совершенный нисходит свыше.
«Если вы, будучи злы, умеете даяния благие давать детям вашим, тем более Отец ваш Небесный даст блага просящим у Него» (Мф 7:11. Лк 11:13). Эти слова с таким участием снисходят к обремененному заботами, с такой заботой обращены к обремененному заботами, что они сильны воздвигнуть его и укрепить в свободной и чистосердечной уверенности. Ведь если человек не занят, как это бывает с сомневающимся, великими мировыми бедствиями, становясь безразличен к себе в заботе о них, но, напротив, обремененный заботами, печется, прежде всего, о своих делах, о своей скромной доле, то что ему можно было бы сказать более подходящее, чем это слово, которое в какой-то мере сродно ему самому: в котором есть что-то из детства, есть память о первом незабвенном жизненном впечатлении, память о любви отца к своему сыну, о том, как отец старается одарить тебя добрыми дарами! Ведь если твердо слово о том, что так же, как отец милует своих детей, так и Бог милостив к тому, кто Его призывает[156], что как отец дает детям благие даяния, так дает и Бог просящим у Него, – если это слово твердо, то оно дает самое надежное утешение. Так понял однажды обремененный заботами это слово и обрадовался ему: обрадовался тому, о чем это слово ему напомнило, обрадовался тому, что оно ему обещало; обрадовался тому, что оно своим напоминанием еще раз воскресило в его памяти любовь отца, и тому, что это слово раскрывало любовь отца к нему во всей ее благости, прибегая к ней для того, чтобы показать, какова любовь Божия; но он и не помышлял о том, что это слово, как и всякое святое слово, может в разное время быть молоком для незрелых и твердой пищей для взрослых[157], оставаясь при этом тем же; он не подозревал, что слово может иметь другое разъяснение, делающее его еще прекраснее; что эта образная речь может стать еще утешительнее, если, напротив, действительное привлечь для разъяснения образов земной жизни; что смысл слова еще сильнее утвердился бы, если бы оно было прочитано в таком – обратном первому – порядке, в чем душа обремененного заботами нуждалась бы, если бы в жизни все обратилось против него. – Но вот он стал старше, и все переменилось, все ужасным образом перевернулось вверх дном; Бог, как оказалось, сказал иначе: сказал, что даже человек, совершеннейшее из творений, зол. И это говорилось не во гневе, не с желанием внушить страх, но в той же самой образной речи, которая в лучшем, что есть в земной жизни, искала выражение для небесного. В этой речи звучало слово: вы, будучи злы, – не как предмет обсуждения, но как истина на все времена. То, что утверждалось в этом слове, нарушало для обремененного заботами смысл всей этой речи в целом, – нарушало, поддерживая в нем убежденность в том, чему его учила жизнь: что любовь даже самого порядочного человека, когда тот желает сделать для другого самое лучшее, бывает этому другому во вред; и что порой он сам, когда его чувство было чистым, когда он был готов на любую жертву, когда он желал сделать все для другого человека, этому человеку причинял лишь боль. «Если, – говорил он тогда, – любовь Божия может давать даяния благие не лучше, чем это может любящий отец, то это слово не столь уж утешительно». И это слово становилось для него тем же, чем была для него теперь любовь отца: прекрасным, святым, грустным воспоминанием, возвышающим душу и пробуждающим в ней мысли о лучшем в человеке, но также и о человеческой слабости, оживляющим блаженную жажду души и вновь угашающим ее и погружающим душу в печаль. И тогда он думал, что перерос это слово; он не понимал теперь заботливого наставления, которое то несло, не понимал, что слово осталось тем же и что оно всегда обращалось к тем, кто сомневается в способности отцовской любви давать благие даяния, лишь с большей силой свидетельствуя им о Божьем сердце и Божьей воле.