Тогда и неудача помогает утвердиться во внутреннем человеке. Казалось бы, может ли быть иначе? Ведь внутренний человек обретается в заботе, а неудача как раз дает всему внешнему, видимому, осязаемому уйти и нарушиться. Но всегда ли озабоченность этим одновременно вызывает к жизни внутреннее? И трудности всегда заботят человека, но всегда ли эта забота – о Боге? Не чаще ли жизнь подтверждает правоту серьезного слова, принадлежащего тому, кто предостерегал от неудач[109], и, значит, сказанного им со знанием дела: слова о том, «что и трудности это искушения». Посмотри на того, кого гложут заботы! Посмотри на него внимательнее, ты едва ли узнаешь в нем того, кого знал в то время, когда он такой радостный, такой сильный, такой доверчивый вышел в жизнь. Тогда ему было столь ясно и столь желанно его предназначение в жизни, и мысль его знала, к чему он стремится, и сердце держалось этого, и сила его непрестанно трудилась – и надежда обещала ему счастливый итог его стремлений. Ведь в нем жила и надежда, этот отеческий дар неба ребенку; надежда, которая с ребенком вырастает и с которой юноша выходит в жизнь. Эта надежда была готова за все ему поручиться. Кто, – думал он, – дал ему эту надежду, если не Бог, Сущий на Небесах; а тогда не должна ли она быть оправданной во всем этом мире, во всех государствах и царствах, принадлежащих небесному Царю, дающему ее человеку! Но оказывалось, что все обстоит не так, и вскоре трудности вырывали у более сильного или выманивали у более слабого его прекрасную надежду. Тогда он совершенно терялся. На небе для него больше не было Господа, огромный мир оказывался ареной дикого мельтешения жизни, и не было ни уха, которое бы собрало путаницу звуков в созвучия, ни руки, которая со властью вмешалась бы в происходящее. Какие бы утешения ни были доступны ему в жизни, надежда, полагал он, была потеряна – и надежда оказывалась потеряна. Тогда его душу начинали мучить заботы. И чем более пристально смотрел он вниз на то беззаконие, в котором, как ему казалось, все растворялось, тем большую силу получало оно над ним, пока, наконец, оно не околдовывало его совершенно так, что его мысль начинала кружиться, и сам он падал в него и терял себя в отчаянии. Или если заботы не получали над ним такой соблазняющей силы, его душа становилась все же безучастной и чуждой всему. Он смотрел на все подобно другим, но его глаза постоянно читали невидимые письмена, говорящие, что все есть ложь и пустота. Или он начинал избегать людей и втайне убивал свою душу, изнуряя ее заботами, темными мыслями, бесплодным служением неспокойным настроениям. Чего недоставало такому человеку, чего он не обрел, все потеряв, если не утверждения во внутреннем человеке? – Напротив, тому, в чьей душе обреталась внутренняя забота прежде, чем ее достигали заботы, идущие извне; тому, чью душу радость никогда не захватывала настолько, чтобы он перестал искать Божьего свидетельства, а внешние заботы никогда не переполняли так, чтобы для него исчезала возможность радоваться, пока он был только еще в поиске Божьего свидетельства, – ему заботы, приходящие извне, мало-помалу становились друзьями. Они соединялись в нем с внутренней заботой, предотвращавшей его от неверного взгляда на жизнь и помогавшей дать душе возможность погружаться в свои заботы до тех пор, пока не будет найдено искомое свидетельство. И он мало-помалу становился все более легким, он постепенно сбрасывал земную тяжесть мирских желаний и обретал покой в Божьем свидетельстве, радуясь обретенной на этом пути надежде. Надежда эта – та, о которой Писание говорит, что она приходит от опытности[110]. О какой опытности говорит Писание; о той ли, в которой человек убеждается, что получает все, чего он надеется получить? Писание говорит, что эта опытность происходит от скорбей. Значит, проистекающая из нее надежда не может быть обращена на мирское, ведь она приобретается в нужде и обретает силу благодаря нужде. Итак, неудача помогала ему утвердиться во внутреннем человеке; ведь тот, кто научился тому, чему он научен, благодаря страданию, и научился хорошему благодаря страданию, он не только получил лучшее образование, но и нашел нечто гораздо большее – лучшего Учителя; а тот, кого учит Сам Бог, утверждается во внутреннем человеке. Даже если бы он при этом потерял все, он бы и выиграл все; Авраам владел только склепом в Ханаане и все же был избран Богом.
Посмотри на обиженного. Он жалуется не на жизнь, а на людей, которые губят и отравляют все, что Бог соделал хорошо весьма[111]. Посмотри на него внимательнее. Ты едва ли узнаешь в нем того, кого ты мог знать в то время, когда он, отважный и юный, выходил в жизнь, исполненный ожиданий, и лицо его было таким открытым, сердце таким горячим, душа столь скорой на то, чтобы спешить навстречу каждому человеку; во всем он находил лишь радость и великолепие. Но все оказалось совсем иным, чем он думал. Вскоре, как он объяснял это, предательство людей лишило его веры, их лукавство лишило его сердце открытости, их холодность и самолюбие угасили в нем вдохновение, их зависть втоптала в болото ничтожества, в каковом они жили сами, его мужество, его силу, его пламенность, его гордое стремление, его удивительное дело. Как ни старайся прожить, думал он, люди – существа падшие. И тут он совершенно терялся. Для него не было теперь никакого Бога, Чей Промысел направлял бы все ко благу; все было предоставлено людям, все помышления которых на зло. И чем более пристально смотрел он вниз на бездну мрачных страданий, разверзавшуюся перед ним, тем большую силу обретал над ним страх перед искушением, в каковое он, в конце концов, и впадал, теряя себя в отчаянии. Или если страдание не увлекало его столь сильно, он становился бесчувствен к людям: он видел, что с другими происходит то же, что некогда было с ним, но оставался к ним безучастен, ведь он не мог предложить им никакого утешения. Или же он избегал людей, чтобы в глубине души погрузиться в свою безутешную мудрость и исследовать помысел отчаяния во всем его ужасе. Или же он становился согбен, как тростник, и чах в изнуряющем унынии и страхе перед самим собой и перед всяким, кто был свидетелем его угасания. – Напротив, тот, в чьей душе обретался внутренний человек в заботе, о которой мы говорим, тот, чью душу никакая человеческая любовь не наполняла так, чтобы из души ушло Божье свидетельство, тот никогда не относился к людям так, как этот обиженный, хотя, возможно, он находил их иными, нежели надеялся и желал их найти. Ведь даже если случалось ужасное, если люди чинили ему насилие или оставляли его обманутым, если враг преследовал его, если друг предавал его, если зависть расставляла у него под ногами силки, что могли они ему сделать? Они могли лишь укрепить его заботу, они могли помочь ему вырвать из души всякое чувство, которым он принадлежал творению так, что не принадлежал одновременно Творцу. Но они не могли воспрепятствовать тому, чтобы тоска по Боге, бывшая в его душе, все глубже и внутреннее Его искала. Ведь тот, кто ищет Бога, всегда Его находит; тот же, кто понуждает к такому исканию, помогает Его найти. И вот его душа все внутреннее исполнялась заботы, пока наконец не находила Божьего свидетельства; ведь тот, кто любит Бога, утверждается во внутреннем человеке. Тот, кто любит людей и только с помощью этой любви научился как будто любить Бога, прошел очень несовершенное воспитание; но тот, кто любит Бога и в этой любви научился любить людей, тот стал утвержден во внутреннем человеке. Человек, который отказал бы ему в своей любви, тем самым помог бы ему найти любовь Божию, которая блаженнее, нежели та, что приходит на сердце человеку[112]; друг, отказав ему в утешении, тем самым помог бы ему найти утешение Божие, которое Бог дает не мерой; мир, отказав ему в одобрении, тем самым помог бы ему найти одобрение Божие, превосходящее всякий ум.
Посмотри на искушаемого, проходящего нелегкое испытание. Быть может, ты реже замечал его; ведь искушение не всегда являет себя внешне. Он оказался испытан не в том, что мы назвали здесь неудачей; и люди не оставляли его, напротив, во внешнем отношении все было ему дружественно и благопокорно. Но душа его обреталась в нужде, и поскольку нужда эта заключалась не во внешнем, он не мог ждать утешения от людей. Все внешнее ему удавалось, и все же душа его была в страхе, была лишена уверенности и дерзновения. Он не искал себе мира и покоя во внешнем, и все же его сердце было отягощено. Внутренний человек в нем изнемогал, и внешняя удача словно бы была нужна здесь лишь для того, чтобы поддерживать в нем внутреннее страдание, чтобы не дать ему найти успокоения в мирских тяготах; на него как будто Сам Бог возложил Свою крепкую руку; казалось, он был чадом гнева[113], но он был не в силах лучше понять или объяснить себе это. Тогда его внутреннее возмущалось в нем, тогда он делал то, о чем говорится в старом назидательном тексте[114]: «хвалился своей погибелью» и тем, что это Бог низверг его в погибель. И внутренний человек цепенел в нем. – Напротив, тот, в чьей душе обретался внутренний человек в заботе, о которой мы говорим, тот держался этой заботы. Если он и не находил разъяснения происходящему с ним, он все же находил то разъяснение, что он должен ждать разъяснения. И он находил то разъяснение, что Бог его испытывает, и находил утешение в том, что, когда Бог испытывает, время тянется очень медленно, но Бог может все возместить, ведь для Него один день как тысяча лет[115]. И он становился тише в своей нужде. Он не бежал от тяготы искушения, которое оказывалось для него таящимся под маской верным другом, даже если он и не понимал, каким образом, даже если он и напрасно усиливался мыслью раскрыть эту загадку. Но по мере того, как забота в нем возрастала, и притом возрастала в мире и смирении, он неизменно, сколь бы ни было тяжело, всегда выбирал лучше быть в искушении, нежели в каком-либо ином месте в мире, пока наконец он в твердой убежденности веры не получал свидетельства от Бога; ведь тот, кто верит Богу вопреки рассудку, утверждается во внутреннем человеке. Искушение послужило его утверждению во внутреннем человеке, и он понял самое прекрасное и радостное – понял, что Бог его любит; ведь Бог кого любит, того испытывает[116].
Итак, и удача, и неудача могут помочь утвердиться во внутреннем человеке. Но никакой человек не может сам себя утвердить в нем, так же как тот, кто принимает свидетельство, не есть Тот, Кто его дает. Об этом Павел также напоминает в читавшемся нами послании. Ведь свидетельство само есть дар от Бога, от Кого нисходит всякий благой и совершенный дар[117], оно есть самый дивный дар, нисходящий от Отца Небесного, от Которого именуется всякое отцовство на небесах и на земле[118]. Это слова апостола, и этому Божиему отцовству приписывает он утверждение во внутреннем человеке – так, что Божия любовь именно в этом – в том, что она утверждает во внутреннем человеке – проявляется как любовь Отеческая. Мы называем Бога Отцом, человек радостно и доверчиво утешается этим именем как самым прекрасным, самым возвышенным, но и самым правдивым и самым осмысленным; и все же это выражение является образным, оно взято из земной жизни, пусть даже из самого прекрасного, что есть в земной жизни. Но если это выражение является образным, переносным, достигает ли оно тогда действительно до небес, дабы назвать то, чему оно должно дать имя, не изнемогает ли оно тем сильнее, чем выше оно поднимается, как и всякая земная тоска, говорящая всегда темно. Да, для того, кто обращен к внешнему, это выражение становится иносказательным и не исконным; ведь, полагая, будто Бог дает благие дары, подобно земному отцу, и будто эти дары как раз и показывают, что Бог – наш Отец, он судит внешне, и для него самая истина становится иносказанием. Но внутренний человек смотрит не на дары, но на Дающего, человеческое различение между тем, что можно назвать дарами, и тем, что язык не склонен так называть, исчезает для него в существе Дающего; радость и печаль, удача и неудача, нужда и победа для него – дары, ведь главным является для него Сам Дающий. Внутренний человек понимает тогда, он убежден тогда в том, что Бог – Отец Небесный и что выражение «Отец» не является здесь переносным и потому несовершенным, но является исконным и истинным, потому что Бог не просто дает дары, но с ними дарует и Себя Самого, на что неспособен человек, в даре которого может присутствовать его чувство или его настроенность, но не самое его существо, и который не может проницать собой все содержание дара, не может весь целиком присутствовать в даре и, тем более, в каждой из малейших его частиц. Ты, мой слушатель, не раз думал, что если эта мысль о Боге как Отце изошла из земного отцовского дома и блуждала в мире, ища подняться до представления о Нем, всемогущем Боге, Творце неба и земли, как Отце всех людей, то все же у Бога ты оказывался лишен того, что было твоим уделом в доме земного отца, – лишен предпочтения перед другими, которое ты имел лишь потому, что ты был его ребенком, а он твоим отцом – лишь твоим отцом; и мы не будем отрицать того, о чем ты мог тогда думать, – того, что сравнение было здесь не совсем точным. Но ведь если ты приходил к своему земному отцу в безмерной радости оттого, что ты приобрел весь мир, ты, наверное, и в нем находил ответную радость; ведь как ему не радоваться с радующимся[119], тем более с тем радующимся, который был ему дороже всех? Но именно потому, что он любил тебя, он радовался словно бы наугад, не зная, не будет ли тебе в погибель то, что ты приобрел. Напротив, если ты, радуясь о том, что приобрел весь мир, приходил к своему Небесному Отцу, то Он полностью разделял с тобой твою радость, поскольку то, что ты радовался с Ним, было тебе порукой в том, что твое приобретение послужит тебе во благо. – Или если ты в слезах и печали приходил к своему земному отцу, он, наверное, тоже в ответ плакал, ведь как ему не плакать с плачущим[120], тем более с тем плачущим, которого он любил больше всех? Но ты не мог сделать так, чтобы он до конца тебя понял; он скорее печалился оттого, что ты печалился, нежели печалился о том, о чем печалился ты. Напротив, если ты приходил в печали и в душевной тяготе к своему Небесному Отцу, он был Единственным, Кто имел уши, чтобы слышать говоримое втайне[121], и Отцовство, чтобы это верно понять. – Или ты приходил к своему земному отцу согбенным, терзаемым заботами, и находил его слабым, колеблющимся, не имеющим для тебя утешения, и твоя боль лишь усиливалась от его ответной печали; но когда ты приходил раздавленный и уничтоженный к своему Небесному Отцу, ты находил Его сильным, и тем сильнее, чем слабее ты был, готовым помочь тебе, и тем более готовым помочь, чем больше в этом была нужда… Мой слушатель! Сравнение здесь отнюдь не является точным. Но вот теперь ты можешь понять, что не по образу отца, который есть у тебя, как и у всякого человека, Бог именуется Небесным Отцом, но, напротив, как говорит апостол, от Него именуется всякое отцовство на небесах и на земле; так что даже если тебе дан самый любящий из отцов, то и он, при своем самом лучшем расположении, есть лишь отчим, лишь тень, лишь отсвет, подобие, образ, темная речь, напоминающая о том Отцовстве, от Которого получает имя всякое отцовство на небесах и на земле. О, мой слушатель! Разумеешь ли ты это блаженство? Напомнила ли тебе моя речь о том, чем ты владеешь, лучше и глубже, и полнее, и блаженнее, чем я могу это описать; и не внесла ли она расстройства во что-либо из того, чем ты обладаешь? Ведь что может быть блаженнее этой мысли, что никакая удача, никакая одаренность, никакая забота, никакая обида, никакое искушение, ни настоящее, ни будущее[122] не могут искоренить человека, но могут послужить тому, чтобы укрепить и утвердить его.
Первое – лучшее, говорят люди, и сердце хранит это: первого человека, который приветствовал тебя, когда ты появился на свет; первое небо, свод которого простирался над местом, где ты родился; первый язык, называемый материнским; первую землю, называемую отчизной; первое учение, что расширило твою душу; первых сверстников, понявших тебя; первые мысли, которые тебя вдохновили, первую любовь, которая сделала тебя счастливым, – и блажен человек, который может сказать: Бог, Сущий на небесах, был моей первой любовью; блажен человек, чья жизнь была благословенным утверждением в этой любви, блажен человек, который даже если и ошибался в жизни, и порой держался внешнего, а не внутреннего, и даже если его душа многообразно была обманута в мире, все же обновлялся во внутреннем человеке[123], обращаясь к Богу своему и будучи утверждаем во внутреннем человеке.
Моему покойному отцу Михаэлу Педерсену Кьеркегору, некогда торговавшему трикотажем в нашем городе, посвящаются эти беседы
Хотя эта небольшая книга (названная «беседами», а не «проповедями», поскольку ее автор не имеет власти проповедовать, «назидательными беседами», а не беседами для назидания, поскольку говорящий вовсе не претендует быть учителем) и не осталась в неведении о двух, вышедших прежде нее, она ничуть не надеется на то, что эти две проложили ей путь; не ждет, что она к ним просто присоединится; и не обещает этого тому, кто выпускает ее и в то же мгновение вновь оказывается отстоящим далече от себя самого. Она отличается от прежних лишь тем, что выходит немного позже. Тот, кого не случилось найти со второго и с третьего раза, быть может, найдется с четвертого, а тот, кто был тогда уже найден, найдется и в этот, четвертый, раз: тот Единственный, кого она ищет и кого я с радостью и благодарностью называю моим читателем; тот добрый человек, кто принимает книгу, даруя ей хорошее место; тот, кто сам, принимая ее, становится для книги тем, чем стала сокровищница для лепты вдовицы: тем, кто освящает дарованное, придает ему смысл и преумножает его.
С. К.
И тогда встал Иов, и разодрал ризу свою, и обрил главу свою, и повергся на землю, и преклонился, и сказал: «Наг вышел я из родимых недр и наг возвращусь назад. Господь дал, Господь взял – благословенно имя Господне!» – Иов 1:20–21.
Учителем для людей мы называем не только того, кто открыл некую истину благодаря удаче или же постиг ее, неустанно трудясь, и найденное оставил после себя в наследство как учение, которое следующие поколения стараются понять и тем самым усвоить; но и того – быть может, даже в более строгом смысле, – кто не оставил после себя никакого учения, но оставил в наследство человеческому роду лишь самого себя как образ, свою жизнь как указание пути для всякого человека, свое имя как утешение многим, свой подвиг как ободрение избранным. Таким учителем для людей, указующим путь, был Иов; он важен не тем, что он сказал, но тем, как он поступил. Он, конечно, оставил после себя высказывание, которое в силу краткости и красоты стало пословицей, сохраняемой из рода в род так, что никто не дерзнул что-либо к нему прибавить или что-либо от него отнять; но само это высказывание не может служить руководством, и Иов значим не тем, что он это сказал, но тем, что соблюл это на деле. Слово его само, конечно, прекрасно и достойно рассмотрения, но если бы его сказал кто-нибудь другой, или если бы Иов был другим, или если бы он сказал его при других обстоятельствах, это слово стало бы другим, означающим нечто – если бы оно вообще тогда что-то значило – как высказывание, но не имеющим значения, связанного с тем, что сказать это было для Иова поступком, что само это высказывание было поступком. Если бы Иов положил всю свою жизнь на то, чтобы утвердить это слово, если бы он видел в нем сумму и итог того, чему человек должен дать жизни научить себя, если бы он просто постиг его сам в себе, но никогда бы не испытал его, никогда не сказал бы это слово так, чтобы сказать его было поступком, то Иов был бы кем-то другим и значил бы что-то другое. Тогда имя Иова забыли бы, или было бы все равно, знают ли его, – ведь главным было бы содержание слова, мысль, которую оно бы несло. Если бы люди тогда восприняли это слово, то именно оно стало бы тем, что передавалось бы из рода в род; тогда как на деле, напротив, сам Иов, а не это его слово, сопровождает поколение за поколением. Когда уходит поколение, свершив свое дело, окончив битву, Иов идет вместе с ним; когда новый род необозримым войском и каждый единственный в нем стоят на своем месте, готовые двинуться в путь, Иов снова здесь, он занимает свое место, свой пограничный пост человечества. Когда поколению выпадают лишь дни радости и счастливые времена, Иов верно следует с ним; и если единственный проживает страшное в мысли, содрогаясь от представления о том, какие тяготы и кошмары может таить в себе жизнь, о том, что никто не знает, когда для него пробьет час отчаяния, то его беспокойная мысль находит Иова и обретает в нем покой, умиротворяется им; ведь Иов верно сопровождает и утешает не как тот, кто один вместо всех перенес бы нечто такое, чего уже никому после него не пришлось бы терпеть, – но утешает, будучи тем, кто свидетельствует, что самое страшное испытано, что ужасное пережито, что битва отчаяния завершилась Богу во славу, ему во спасение, всем другим во благо и в радость. В дни радости, в счастливые времена Иов сопровождает поколение, утверждая его в радости, борясь с беспокойными грезами, будто внезапный кошмар способен, обрушившись на человека, иметь силу убить его душу, словно законную добычу. Лишь легкомысленный мог бы пожелать, чтобы Иов не сопровождал его, дабы доброе имя Иова не напоминало ему о том, о чем он хотел бы забыть: о том, что в жизни есть место страшному и ужасному; лишь самолюбивый мог бы пожелать, чтобы Иова не было рядом с ним, дабы мысль о страдании Иова не расстроила его немощную радость, не вырвала его из его косной и погибельной нетрезвой уверенности. В бурные времена, когда самые основы сущего потрясены, когда мгновение трепещет, в страхе ожидая грядущего, когда перед лицом дикого возмущения немеет всякое разъяснение, когда во внутреннейшем своем человек стонет в отчаянии и в «удручении души»[124] жалуется небу, Иов сопровождает поколение, ручаясь в том, что и здесь есть место победе, и что если даже единственный терпит поражение в этой борьбе, здесь все же присутствует Бог, Который ведь сделал всякое искушение не более, чем человеческим[125], и Который, даже если человек не выстоит в искушении, сделает исход его таким, чтобы мы смогли это понести, и даже сделает его прекраснее всего, чего можно было бы по-человечески чаять. Лишь упрямец мог бы пожелать, чтобы Иова не было рядом, дабы ему удалось освободить свою душу от последней любви, которая, впрочем, вернулась бы к нему в крике ропота и отчаяния; дабы он мог жаловаться и даже проклясть жизнь безо всякого отзвука веры, доверия и смирения в голосе; дабы в упрямстве он сумел задушить и самый свой крик, чтобы ничто не выдало того, что есть Некто, Кому он хотел бросить вызов. Лишь изнеженный мог бы пожелать, чтобы Иова не было рядом, дабы ему суметь чем скорее, тем лучше ослабить всякую мысль, в дряхлом бессилии отказаться от любых подвижек, исчезнуть в ничтожном и позорном забытьи.
Слово, напоминающее об Иове, как только его произносят; слово, которое оживает в уме всякого человека, стоит лишь назвать имя Иова, – просто и незамысловато, в нем не сокрыто никакой таинственной мудрости, достойной глубокомысленных исследований. Когда ребенок читает это слово, и оно вверяется ему, как приданое, про которое он еще не знает, на что его употребить, он понимает это слово и понимает в нем по сути то же, что и мудрейший из людей. И все же ребенок не понимает его, или, вернее, он не понимает Иова, ведь ему никак не постичь той нужды и беды, в которой Иов был испытан. Ребенок может иметь об этом лишь темное предчувствие; но – благословен ребенок! который понял это слово и почувствовал, что то, что он не в силах здесь постичь, это самое ужасное из всего, что может быть; который по-детски живо и ясно решил, что это – самое ужасное, еще не зная невзгод и трудностей, способных стать поводом лукаво сомневаться в этом. Когда юноша обращается к этому слову, он понимает его и понимает в нем по сути то же, что и ребенок, и мудрейший из людей. И все же юноша, пожалуй, не понимает его, или, вернее, он не понимает Иова, не понимает, откуда возможно прийти той нужде и беде, в которой Иов был испытан; но – благословен юноша! который понял это слово и смиренно принял то, что он не понял, еще не зная нужды, способной стать поводом своевольно думать, будто ты столкнулся с чем-то, чего никому до тебя не доводилось вкусить. Когда взрослый рассматривает это слово, он понимает его и понимает в нем по сути то же, что и ребенок, и мудрейший из людей. Он понимает горе и нужду, в которых Иов был испытан, и все же он, пожалуй, не понимает Иова, ведь он не в силах понять, как Иов был в состоянии это сказать; но – благословен муж! который понял это слово и восхищенно удержал то, что он не понял, и никакие горе и нужда не побудили его с недоверием думать об Иове. Когда испытанный, подвизавшийся подвигом добрым[126], вспоминая это слово, произносит его, он понимает это слово и понимает в нем, по сути, то же самое, что и ребенок, и мудрейший из людей, он понимает беду Иова, он понимает, как Иов мог это сказать. – Он понимает это слово, и он толкует его, – даже если никогда ничего об этом слове не скажет, – лучше, чем толковал бы его тот, кто всю жизнь положил бы на то, чтобы изъяснить одно это слово.
Лишь испытанный – тот, кто испытал это слово, сам будучи испытан, – толкует это слово верно; только такого ученика, такого толкователя Иов желает себе; лишь таковой учится у Иова тому, чему стоит у него учиться, тому столь прекрасному и блаженному, что всякое иное искусство и всякая иная мудрость по сравнению с этим являются детскими забавами. Но Иова мы поистине верно называем учителем человечества, а не учителем некоторых людей, ведь он каждому предстает как ориентир, каждого вдохновляет своим примером, каждого зовет своим дивным словом. Бывает, что простоватый, не слишком одаренный или не слишком обласканный временем и судьбой человек, коли не с завистью, то с озабоченным недовольством желает получить способность и возможность проникнуть в то, до чего докопались мудрецы и ученые как до верного на все многоразличные времена, в душе питая жажду не непрестанно учиться, а стать самому способным учить других. Но Иов никогда не соблазнит такового. Ведь что общего у него с человеческой премудростью? Разве может она сделать понятнее то, что легко понимают и простец, и ребенок – понимают так же хорошо, как самый мудрый из людей?! На что здесь красноречие и сила слова? Разве могут они помочь говорящему или еще кому-то совершить то, на что простец способен наравне с величайшим из мудрецов: поступок?! Разве, напротив, человеческая премудрость не сделает все лишь более трудным, а искусство красноречия, – неспособное при всем своем великолепии разом высказать то многоразличное, что вместе живет в человеческом сердце, – не одурманит силу действия, навеяв ей сон пространным рассмотрением?! Впрочем, хотя это и так, и единственный не желает, чтобы его речь вторглась некстати между подвизающимся и тем, кто служит ему дивным примером и чей пример одинаково близок всякому человеку; старается не увеличить печаль подвизающегося, умножив его мудрость; следит за тем, чтобы подвизающийся не поймал сам себя в красивые слова бесплодных человеческих увещеваний, – из этого все же вовсе не следует, что рассмотрение и размышление ничего не значат. Ведь если размышляющий не знал ранее слово Иова, ему в любом случае было бы полезно его узнать; если же он знал это слово, но не имел случая испытать его в своей жизни, ему было бы полезно понять, что однажды ему, быть может, придется и на деле прибегнуть к нему; если он испытал это слово, но предал его, – возможно, полагая, будто это слово предало его, – ему будет полезно еще раз рассмотреть это слово прежде, чем в буре сражения и огне борьбы снова бежать от него. Быть может, размышление обнаружит вдруг, какой смысл несет для него это слово; быть может, размышление окажется живым и действенным в его душе как раз тогда, когда он будет нуждаться в нем для того, чтобы миновать сбивающие с толку мысли неспокойного сердца; быть может, то, что размышление рассмотрело по отдельности, соберется воедино и оживет в мгновение решения, и то, что размышление сеяло в тлении, восстанет в день нужды в нетленной жизни поступка.
Давайте же постараемся лучше понять Иова в его удивительном слове: Господь дал, Господь взял – благословенно имя Господне!
Жил в земле восточной человек, которого звали Иов; ему принадлежали блага земли, бесчисленные стада и сочные пастбища; «поднимало падшего слово его, и колено дрожащее он укреплял»[127]; в его шатре жизнь текла блаженно, словно в лоне небес, и в этом шатре жил он с семью сыновьями и тремя дочерьми, и в этом шатре с ним «обитала близость Божия». Иов был человек в летах, его радостью в жизни была радость его детей, о которой он бдел, дабы она не стала им в погибель. И вот сидел он как-то у своего очага, когда его дети собрались в дому одного из братьев для радости. И он принес искупительную жертву за каждого из них в отдельности, и сердце его возрадовалось при мысли о детях. И вот когда он сидел в тихой и уверенной радости, приходит вестник, и тут же, не успел еще этот вестник договорить, приходит второй, и когда он еще говорит, приходит третий, и вот четвертый посланник пришел от его сыновей и дочерей сказать, что дом упал на них, и они мертвы. «И тогда встал Иов, и разодрал ризу свою, и обрил главу свою, и повергся на землю, и преклонился, и сказал». Его скорбь не была многословна, вернее, Иов не произнес ни единого слова, лишь облик его говорил о том, что его сердце разбито. Да и разве хотел бы ты, чтобы было иначе?! Разве тот, кто вменяет себе в честь то, что он не печалится в день печали, не срамит себя тем, что он неспособен радоваться в день радости? И разве не безотраден и безжизнен, и даже возмутителен вид такой неизменности; и не дивно ли, напротив, видеть почтенного старика, который только что сидел с отечески заботливым лицом в Господней радости, и вот повергся теперь на землю в разодранной ризе и с обритой головой! Когда он так, без отчаяния, с человеческим чувством предался печали, он был скор на то, чтобы рассудить между Богом и собой; и вот слово его суда: «Наг вышел я из родимых недр, и наг возвращусь назад». Так укротил он в своей душе борьбу и привел в молчание всякое стремление взыскать с Господа чего-то, чего Он не хочет дать или же удержать нечто так, словно бы это не было даром. И вот мы слышим исповедание человека, которого на землю повергла не только скорбь, но и преклонение: «Господь дал, Господь взял – благословенно имя Господне!»