Час спустя люди начали заглядывать в дом Хотчкисов, будто бы проведать их по старой дружбе, на самом же деле – взглянуть на диковинного мальчишку. Новости, которые они приносили, наполняли Хотчкисов гордостью за свою фортуну и радостью за то, что они поймали ее за хвост. Сам Хотчкис гордился и радовался искренне и простодушно; каждый новый рассказ, удлинявший список чудес его постояльца, наполнял его еще большей гордостью и счастьем, потому что он был человеком, полностью лишенным зависти и восторженным от природы. Он отличался широкой натурой во многом: с готовностью принимал на веру новые факты и всегда искал их, новые идеи и всегда изучал их, новые взгляды и всегда перенимал их; он был всегда рад приветствовать любое новшество и опробовать его лично. Он менял свои принципы с луной, политические взгляды – с погодой, религию – с рубашкой. В деревне считали, что он безгранично добрый человек, значительно превосходит обычного деревенского жителя по уму, терпеливый и ревностный правдоискатель, искренне исповедующий свою новейшую религию; но все же надо сказать, он не нашел своего призвания – ему следовало быть флюгером. Хотчкис был высок, красив и обходителен, имел располагающие манеры, выразительные глаза и совершенно седую голову, отчего казался лет на двадцать старше.
Его добрая пресвитерианская жена была тверда, как наковальня. Суждения ее не менялись, как заезжие гости, а определялись раз и навсегда. Она любила своего мужа, гордилась им и верила, что он мог бы стать великим человеком, если бы представился удобный случай: живи он в столице, он открыл бы миру свой талант, а не держал бы его под спудом. Она терпимо относилась и к его правдоискательству. Полагала, что он попадет в рай, была убеждена, что так и будет. Когда он станет пресвитерианцем, конечно, но это грядет, это неизбежно. Все признаки были налицо. Он уже не раз бывал пресвитерианцем, периодически бывал пресвитерианцем, и она научилась с радостью отмечать, что этот период наступает с почти астрономической точностью. Она могла взять календарь и вычислить его возвращение в лоно пресвитерианства почти с такой же уверенностью, с какой астроном вычисляет затмение. Период мусульманства, методистский период, буддизм, баптизм, парсизм, католический период, атеизм – все они регулярно сменяли друг друга, но это верную супругу не беспокоило. Она знала, что существует Провидение, терпеливое и милостивое, которое наблюдает за ним и позаботится, чтобы он скончался в свой пресвитерианский период. Последней религиозной модой были Фокс-Рочестеровские выстукивания[8], и потому Хотчкис был сейчас спиритом.
Чудеса, о которых рассказывали гости, приводили в восторг Ханну Хотчкис, и чем больше они говорили, тем больше она ликовала, что мальчик – ее собственность; но человеческая природа была в ней очень сильна, и потому она испытывала легкую досаду, что новости должны поступать к ней извне, что эти люди узнали про деяния ее постояльца до того, как она сама про них узнала, и теперь ей приходится лишь удивляться да ахать, а ведь по справедливости ей следовало бы рассказывать, а гостям – аплодировать, но они преподносят все новые чудеса, а ей и сказать нечего. Наконец вдова Доусон заметила, что все сведения поставляет одна сторона, и спросила:
– Неужели он не совершил ничего необычайного здесь, сестра Хотчкис [Всего лишь обращение у методистов, пресвитериан, баптистов, кэмпбеллитов, очень распространенное в те дни. – М. Т.], ни вчера вечером, ни сегодня?
Ханна устыдилась своей неосведомленности: то единственное, что она могла им предложить, было бесцветно по сравнению с тем, что ей довелось услышать.
– Пожалуй, нет, если не считать того, что мы не понимали его языка, но легко поняли все знаки, жесты, будто это были слова. Мы сами удивлялись, когда обсуждали это происшествие.
Тут в разговор вступила молоденькая племянница Ханны Анни Флеминг:
– Но, тетушка, это не все. Собака не даст чужому и к двери подойти ночью, а на этого мальчика она даже не залаяла и ластилась к нему, будто обрадовалась его приходу. Вы же сами говорили, что такого раньше с чужими не случалось.
– Ей-богу, правда. У меня это как-то выскочило из головы, девочка.
Ханна повеселела. А потом и супруг внес свою лепту:
– А я кое-что еще вспомнил. Вхожу я с ним в комнату – показать, как расположиться, да ненароком стукнулся локтем о шкаф, свеча выпала у меня из рук и погасла, и тогда…
– Ну конечно, – подхватила Ханна, – тогда он чиркнул спичкой и зажег…
– Не тот огарок, что я уронил, – радостно выкрикнул Хотчкис, – а целую свечу А то-то и дивно, что в комнате была всего одна целая свеча
– И она лежала в противоположном углу комнаты, – прервала его Ханна, – скажу больше – лежала она на самой верхушке книжного шкафа, и виднелся лишь самый кончик ее, а он тут же свечу заприметил, глаз у него, как у сокола, зоркий.
– Еще бы, еще бы! – в восторге закричала вся компания.
– Он подошел к шкафу в темноте и даже не задел стула. Подумайте, сестра Доусон, даже кошка не проделала бы это быстрее да сноровистей! Ну, что вы скажете?
В награду хор разразился изумленными ахами и охами, и все существо Ханны затрепетало от удовольствия; а когда сестра Доусон многозначительно положила свою руку на руку Ханны и закатила глаза к потолку, как бы говоря: «Слова здесь бессильны, бессильны», – удовольствие перешло в экстаз.
– Погодите, – сказал Хотчкис с коротким смешком, оповещавшим окружающих, что сейчас последует что-то смешное, – я могу рассказать о таком чуде, перед которым меркнет все, что говорилось о моем постояльце до сих пор. Он расплатился за четыре недели вперед – полностью Петербург может поверить всему остальному, но принять на веру такое вы его не заставите.
Шутка имела огромный успех, смеялись дружно и от души. Затем Хотчкис снова хохотнул, предваряя что-то смешное, и добавил:
– А есть и чудо поудивительнее – я сообщаю вам каждый раз понемножку, щадя ваши нервы. Так вот, заплатил он не какими-нибудь бумажками, что идут в четверть нормальной цены, а звонкой монетой, чеканным золотом, какого здесь давно не видывали! Четыре золотых орла[9] – глядите, если не верите!
Никому и в голову не пришло смеяться над столь величественным событием. Оно впечатляло, вселяло благоговейный трепет. Золотые монеты переходили из рук в руки, их рассматривали с безмолвной почтительностью. Тетушка Рейчел, старая рабыня, обносила гостей колотыми орехами и сидром. И она не осталась в долгу:
– Вот оно что! Теперь-то я смекаю, что к чему, а то все из головы не шла эта свечка. Ваша правда, мисс Ханна, она только и была в комнате. В шкафу лежала, на самой верхушке. Она и до сих пор там лежит, никто ее не трогал.
– Говоришь – никто не трогал?
– Да, мэм, никто. Простая свечка, длинная такая, желтая, она и есть?
– Конечно.
– Я, мэм, сама ее и отливала. Разве нам по карману восковые свечи по полдоллара за фунт?
– Восковые? Надо же до такого додуматься!
– А новая-то – восковая!
– Полно чепуху молоть!
– Ей-богу, восковая. Белая, как покупные зубы мисс Гатри.
Заряд тонкой лести попал в цель. Вдова Гатри, пятидесяти шести лет от роду, одетая, как двадцатипятилетняя, была очень довольна и изобразила девическое смущение, что выглядело очень мило. Она тщеславилась своими вставными зубами, и это было простительно: во всем Петербурге только у нее были такие зубы, для остальных это была недоступная роскошь; они являли собой разительный контраст с преобладающей жевательной оснасткой молодых и старых – яркий контраст выбеленного палисадника и обгорелого частокола.
Всем захотелось увидеть восковую свечку; за ней тут же послали Анни Флеминг, а тетушка Рейчел снова завела разговор:
– Мисс Ханна, он ужас какой чудной, наш молодой джентльмен. Перво-наперво, у него вещей при себе нет, ведь верно?
– Его багаж еще не прибыл, но, полагаю, он в дороге По правде говоря, я ждала его весь день.
– И не будоражь себя из-за него попусту, голубушка По моему разумению, нет у него никакого багажа и не прибудет он.
– Почему ты так думаешь, Рейчел?
– А он ему без надобности, мисс Ханна.
– Но почему?
– Вот я и хочу сказать. Ведь он, как пришел, был одет с форсом, так ведь?
– Верно, – подтвердила Ханна и пояснила компании. – Одет, казалось бы, просто, но сразу видно, что материал дорогой, какого у нас не носят. И покрой элегантный, и все на нем новое – с иголочки.
– Так вот как было дело. Пошла я, значит, к нему в комнату утром за костюмом, чтоб Джеф его почистил да сапоги ваксой смазал, а никакой одежды там нет, пусто, хоть шаром покати. Ни тебе башмаков, ни носков – ничего. А сам постоялец спит мертвым сном. Я всю комнату обшарила. А ведь к завтраку вышел позже всех, так?
– Да.
– И вышел весь ухоженный, причесанный, вылизанный, как кот, верно говорю?
– Мне кажется, да. Я его только мельком видела.
– Так оно и было. А в комнате – ни тебе щетки, ни расчески. Как же это он ухитрился так прифрантиться?
– Не знаю.
– Вот и я не знаю. А ведь против правды не пойдешь. Ты приметила, как он был одет, голубушка?
– Нет, но помню, что аккуратно и красиво.
– А я так приметила. Не в том он был, в чем явился сюда.
– Но, Рейчел…
– Не беспокойся, я за свои слова в ответе. Не в том он был. Все хоть немного, а разнится, хоть чуточку, а разнится. Пальто возле него на стуле висело, так это совсем другое пальто. Вчера на нем было длинное и коричневое, а нынче утром – короткое и синее, и сидел он в туфлях, а не сапогах, отсохни у меня язык, коли вру.
Взрыв удивления, последовавший за рассказом Рейчел, прозвучал музыкой в ушах миссис Хотчкис. Семейные акции на бирже чудес росли неплохо.
– Так вот, мисс Ханна, и это еще не все. Разогрела я для него пышки, маслом их мажу, а сама обернулась ненароком – ба! Вижу, расхаживает себе кошка Безгрешная Сэл, как ее масса Оливер кличет, – расхаживает как ни в чем не бывало. Увидела я это и говорю сама себе: ей-ей, тут без колдовства не обошлось, самое время бежать и – давай бог ноги! Рассказала я обо всем Джефу, а он не верит, так мы вместе назад проскользнули и подглядываем, что из этого выйдет. Джеф говорит: «Ну и шуганет же она его сейчас, помяни мое слово – шуганет. Она и без того к чужаку не ластится, а теперь, с котятами, и вовсе его не потерпит».
– Рейчел, как тебе не совестно было оставить там кошку? Ты же прекрасно знала, что произойдет.
– Я знала, что так поступать не годится, мисс Ханна, но ничего не могла с собой поделать: такая на меня жуть нашла, как увидела я, что кошка спокойная. Да ты не бойся, голубушка, как собака себя вела, помнишь? Она на постояльца не кинулась, даже обрадовалась. И кошка – тоже. На колени к нему – прыг! Он ее гладит, а уж она рада-радехонька – спинку выгибает, хвостом виляет и мордой об его подбородок трется; а потом Безгрешная Сэл вскочила на стол, и они стали разговаривать.
– Разговаривать?!
– Да, мэм, чтоб мне сдохнуть, коли вру.
– Они говорили на иностранном языке, как он – прошлой ночью?
– Нет, мэм, на кошачьем.
– Чушь!
– Чтоб у меня руки-ноги отсохли – на кошачьем. Оба они говорили по-кошачьи – нежно так, ласково, ну совсем как старый кот с котенком, своим родичем. Безгрешная Сэл уж раз пробовала сладкое, похоже, оно ей пришлось не по вкусу, а постоялец вынимает печенье из кармана и знай себе скармливает ей, а она, ей-богу, морду не воротит. Нет, мэм, не воротит. Еще как набросилась, будто четыре года не лопала. А он все вытаскивал из одного кармана. Уж вам-то, мисс Ханна, не знать, сколько может слопать Безгрешная Сэл. Так он ее нагрузил по самое горло – у нее аж гляделки выкатились – до того обожралась. Раздулась, будто арбуз проглотила – вот сколько в брюхо напихала. А он печенье вытаскивал из одного кармана. Так вот, мисс Ханна, разве сыщешь карман или даже вьюк, чтоб уместил все, что может сожрать Безгрешная Сэл? Сама знаешь. А он эту прорву вытащил из одного кармана, лопни мои глаза, коли вру.
Все были потрясены, раздался ружейный треск восклицаний, сестра Доусон снова закатила глаза, а доктор Уилрайт, почтенный оракул, медленно покачал головой вверх и вниз, как человек, который может высказать весомую мысль и еще непременно ее выскажет.
– Ну вот, а потом прибежала мышь, вскарабкалась ему по ноге прямо на грудь. Безгрешная Сэл уже подремывала, а как увидела мышь, позабыла, что нажралась, да как прыгнет на нее! Со стола свалилась прямо на спину, лапами эдак раза два повела да и уснула – гляделки разомкнуть не могла. Тогда он принялся и мышь откармливать – все из того же кармана; потом голову наклонил, и они поговорили по-мышиному.
– Довольно, воображение заводит тебя слишком далеко.
– Ей-богу, правда, мы с Джефом сами слыхали. Потом он спустил мышь и пошел, а мышь за ним увязалась. Он ее сунул в шкаф и захлопнул дверцу, а сам ушел с черного хода.
– Что же ты раньше нам об этом не говорила, Рейчел?
– Да чтобы я вам такое сказала? Неужто вы бы мне поверили? Неужто поверили бы Джефу? Сами-то мы верим в колдовство, знаем, что оно есть. А вы-то все над ним посмеиваетесь. Неужто вы бы мне поверили, мисс Ханна?
– Пожалуй, нет.
– Ну и стали бы насмешничать. А думаете, бедному негру больше по душе, когда над ним насмехаются, чем белому? Нет, мисс Ханна, не по душе ему это. Мы тоже понятие имеем, хоть и черные мы, и безграмотные.
У Рейчел был хорошо подвешен язык, и ей легче было начать трескотню, чем кончить. Она бы тараторила и дальше, но восковая свеча уже давно ждала свой черед предстать взорам. Анни Флеминг сидела со свечой в руке и одним ухом слушала сказки тетушки Рейчел, а другим – не стукнет ли задвижка в калитке, ибо ее маленькое нежное неопытное сердечко уже принадлежало приезжему, хоть она сама о том и не ведала; и во сне, и наяву ей виделось его прекрасное лицо; с тех пор как оно впервые мелькнуло перед ней, ей хотелось любоваться им снова и испытать чарующий таинственный экстаз, который оно возбудило в ней ранее. Анни была милым, добрым, простодушным существом, ей только минуло восемнадцать, и она не подозревала, что влюблена, знала только, что обожает его, – обожает, как солнцепоклонники обожают солнце, довольствуясь уж тем, что видят его лик, ощущают его тепло, и, сознавая себя недостойными, неравными, даже не мечтают о большей близости. Почему он не идет? Почему не пришел к обеду? Часы тянутся так медленно, а дни и вовсе нескончаемы, за все восемнадцать лет не было их длиннее. И остальные ждали прихода постояльца со все большим и большим нетерпением, но оно было несравнимо с ее нетерпением; кроме того, они могли выразить его и выражали, а ей не было дано этого облегчения, она должна была скрывать свою тайну, напустить на себя личину безразличия и сделать это как можно искуснее.
Свечу передавали из рук в руки. Все удостоверились, что она восковая, и выразили свое восхищение; потом Анни унесла свечу.
Было далеко за полдень, а дни стояли короткие. Анни и ее тетка условились ужинать и ночевать у сестры Гатри на горе, за добрую милю отсюда. Что же делать? Имеет ли смысл ждать мальчика дольше? Компания не хотела расходиться, не повидав его. Сестра Гатри надеялась, что ей выпадет честь принять его в своем доме вместе с теткой и племянницей, и она пожелала подождать еще немного и пригласить его в гости; было решено немного повременить с уходом.
Анни вернулась, на лице ее было разочарование, а в сердце – боль, но никто не заметил первого и не догадался о втором.
– Тетушка, он был дома и снова ушел, – сказала она.
– Значит, он прошел через заднюю дверь. Очень жаль. Но ты уверена в этом? Как ты узнала?
– Он переоделся.
– Одежда там?
– Да, но не та, что была на нем утром, и не та, что прошлой ночью.
– Ну вот, а я вам что говорила! А ведь багаж-то еще не пришел!
– Можно мне глянуть на его вещи?
– Нельзя ли нам посмотреть на его вещи?
– Разрешите нам посмотреть на них!
Всем хотелось увидеть вещи постояльца, все молили об этом. Выставили часовых – проследить, когда вернется мальчик, и дать знак; Анни сторожила переднюю дверь, Рейчел – заднюю, остальные направились в комнату Сорок четвертого. Там лежала одежда, новая и красивая. Пальто было раскинуто на кровати, Миссис Хотчкис приподняла его за полы, чтобы показать гостям, и вдруг из карманов хлынул поток золотых и серебряных монет. Женщина стояла ошеломленная и беспомощная; груда монет на полу росла.