Один из рецензентов упрекал Лема, что в его автобиографической повести «Высокий Замок» не говорится о тяжелой жизни низших слоев населения в довоенной Польше. «Должен сказать, – комментировал Лем, – что это ярчайший идиотизм. Как ребенок из буржуазной семьи <…> я не мог знать, что существует такая вещь, как классовая борьба». Это верно, но социальное расслоение он мог наблюдать и в собственной гимназии, несколько десятков учеников которой (из четырех с половиной сотен) страдали рахитом и анемией, а школьное руководство устраивало платные танцевальные вечера, чтобы собрать деньги в помощь нуждающимся[64]. «Разумеется, мы знали, что существуют безработные, бедняки и нищие, – писал Лем, – однако только через много лет, уже в Кракове, я получил письмо от одной уже преклонного возраста женщины, в котором она писала, что, когда была девочкой, жила в нашем доме на Браеровской и с большой завистью наблюдала за мной через окно, когда в мундире с блестящими пуговицами и шапке с околышком я ежедневно шел в гимназию, ей же пришлось ограничиться начальной школой»[65].
Лем, однако, не был слеп. В доказательство он напомнил, что описал в «Высоком Замке» не только детские развлечения, но и, скажем, похороны жертвы полицейской расправы[66]. «С балкона нашей квартиры, прячась за его каменным парапетом, я видел атаку конной полиции на демонстрантов, это было в день похорон Козака; со скрипом падали железные жалюзи – торговцы спасали свои витрины, – а я смотрел, как слетает с коня полицейский в блестящей каске. Но это было, словно неожиданно налетевшая буря, – она прошла, и, когда дворники убрали с брусчатки разбитые стекла, опять вернулся покой…»[67] Таким маленький Лем запомнил «кровавый четверг» 16 апреля 1936 года. В тот день несколько тысяч человек приняли участие в траурном походе на Яновское кладбище, где хоронили убитого за два дня перед тем в столкновении с полицией безработного Владислава Козака. Поход вылился в бои с конной полицией, в ходе которых погибли то ли девятнадцать (по официальным данным), то ли тридцать один человек (по данным коммунистов).
«Неожиданная налетевшая буря» вкупе с произошедшими месяцем раньше волнениями в Кракове обнаружила всю глубину экономического кризиса, в который погрузилась страна. Взвинчивали цены монополии и картели, из-за высоких акцизов алкоголь, сахар и электричество превратились в товары средней доступности. Как следствие, поляки были одним из беднейших народов Европы, а продукция польской промышленности была неконкурентоспособна за рубежом. Об отсталости польской промышленности свидетельствовал и Лем, когда писал в «Высоком Замке», что за три года военных сборов ему так и не объяснили, как бороться с танками: «<…> Все это выглядело – теперь я это вижу – так, словно нас готовили на случай войны вроде франко-прусской 1870 года»[68].
Тем временем элиту сотрясали коррупционные скандалы, а задававшие в ней тон легионеры все больше растворялись в массе новых лиц, примкнувших к власти из конъюнктурных соображений. В правящем лагере, потерявшем непререкаемого лидера, началась борьба за власть. Президент Мосцицкий, который при Пилсудском играл глубоко второстепенную роль, вдруг обнаружил большие амбиции и не захотел уходить со своего поста, как обещал перед принятием новой Конституции. В стремлении сохранить должность он ухватился за нового генерального инспектора вооруженных сил Эдварда Рыдза-Смиглого – скромного офицера, ранее не участвовавшего в политике. Результат превзошел все ожидания: Рыдз-Смиглы, которому президент передал часть своих полномочий и которого произвел в маршалы, вдруг превратился в настолько весомую фигуру, что потеснил самого президента. И не удивительно – ведь он занимал пост Пилсудского[69].
«Почему вы никогда не говорите о наших успехах? Вот, например, в Гдыне строится порт», – упрекали пилсудчики поэта Антония Слонимского, сотоварища Хемара и Тувима по творческой группе «Скамандр» и популярного журналиста. «Хорошо, – отвечал Слонимский. – Теперь каждую критическую статью я буду начинать с аббревиатуры НТЧГСП – „Несмотря на то что в Гдыне строится порт“». Гдыньский порт был стратегическим проектом межвоенной Польши, не имевшей других выходов к морю. За его строительством надзирал вице-премьер Эугениуш Квятковский, когда-то учившийся во Львовском политехническом институте, а теперь заведовавший экономическим блоком в правительстве. Но даже он отмечал в выступлении перед Сеймом, что польская деревня практически вернулась к натуральному хозяйству, крестьяне опять переходят на лучины, а спички ради экономии делят на несколько частей; самое же вопиющее, что селяне даже на большие расстояния все чаще предпочитают идти пешком либо ехать на телегах, словно вернулся XIX век.
Лем воочию узрел эту нищету летом 1938 года, когда был на военных сборах в Делятине (том самом, который в 1943 году будут штурмовать партизаны Ковпака). По его словам, за пять грошей или кусок хлеба гуцулы готовы были набрать целый котелок малины или земляники – и еще радовались этому. Начальник военного лагеря предупреждал гимназистов, чтобы они не вздумали ухаживать за местными женщинами – велик был шанс подхватить сифилис[70]. В августе 1937 года крестьяне по призыву оппозиции устроили всеобщую забастовку, вылившуюся в схватки с полицией: погибли около 40 человек, а почти 5000 попали под арест[71].
Сейм, и без того немощный, после смерти Пилсудского оказался целиком в руках проправительственных сил. Усложнилась процедура голосования, а избиркомы официально перешли под контроль органов власти. В знак протеста вся оппозиция – от эндеков до социалистов – бойкотировала парламентские выборы 1935 года и призвала население к тому же. Большинство поляков прислушались к этим словам и не пошли на избирательные участки, что вызвало большое разочарование у правящей элиты. Вдобавок росла стачечная волна: в 1934 году бастовали 369 000 человек, в 1935 году – 450 000, в 1936 году – 662 000[72]. Настроения радикализировались. Во второй половине 1930-х зримо набирали силу новые эндецкие организации уже откровенно нацистского толка. В них стекалась молодежь, недовольная легализмом стариков. Лидер одной из таких структур Болеслав Пясецкий, как и многие его единомышленники, открыто восхищался Гитлером. Его партия «Национально-радикальный лагерь – Фаланга» (НРЛ – Фаланга) призывала отобрать у евреев собственность, как это сделали большевики в отношении капиталистов, и построить тоталитарное государство.
Тем временем немалая часть пилсудчиков, с возрастом утратив свой интернационализм, начала дрейфовать в сторону эндеции. Созданный на замену Беспартийному блоку сотрудничества с правительством Лагерь национального единства не только по названию, но и в программе следовал идеям Дмовского. Лидером молодежной пристройки этого Лагеря вообще стал выходец из партии Пясецкого. Польша становилась неотличима от фашистской Италии. Страна торопливо милитаризировалась, гражданские права были конституционно ограничены «общественным благом» и объемом выполняемых обязанностей[73], а пропаганда твердила, что народ должен неустанно трудиться во имя величия Польши. Все дела вершились триумвиратом в составе президента Игнация Мосцицкого, министра обороны Эдварда Рыдза-Смиглого и министра иностранных дел Юзефа Бека. Бывший премьер и отставной глава Союза польских легионеров Валерий Славек, проиграв борьбу за власть, в апреле 1939 года пустил себе пулю в рот.
Правая диктатура – европейский тренд тех времен. Почин дала Венгрия в 1920 году, подхватила Италия в 1922-м, продолжили Испания и Болгария в 1923 году, на следующий год к ним присоединилась Албания, в 1926 году – Португалия, Польша и Литва. К концу тридцатых бóльшая часть Европы покрылась националистическими диктатурами большей или меньшей радикальности. В 1933 году это произошло в Германии и Австрии, в 1934 году – в Эстонии, Латвии и Болгарии (вторично), а в Париже и Вене тогда же были подавлены мятежи ультраправых. Весной 1936 года националисты едва не пришли к власти во Франции, 17 июля того же года в Испании поднял восстание генерал Франсиско Франко, а спустя две недели, 4 августа, фашистская диктатура утвердилась в Греции. В конце того же года Германия и Япония заключили Антикоминтерновский пакт, обозначив главного врага – коммунизм.
Как известно, Гитлер считал марксизм еврейскими происками и начал свое правление с массовых арестов коммунистов, а также с суда над обвиняемыми в поджоге Рейхстага. В 1935 году Коминтерн, удрученный приходом к власти в Германии нацистов, взял курс на объединение левых антифашистских сил в Народные фронты. Тактика тут же оправдала себя во Франции и Испании, где левые коалиции победили на выборах, одолев националистов (что и вызвало мятеж Франко). Известные деятели культуры зачастили с визитами в Советский Союз, видя в нем спасение от набирающего силу шовинизма.
В Польше Компартия была запрещена, поскольку в ней (с полным основанием) видели руку Москвы: целиком зависимая от Коминтерна КПП выступала за создание Польской советской республики, причем без кресов, которые предполагалось передать Белорусской и Украинской советским социалистическим республикам. Такая «предательская» программа не мешала коммунистам умножать свои ряды, особенно на волне жестокого экономического кризиса 1929–1933 годов. С ними связались даже кинорежиссер-новатор Александр Форд и оппозиционный Пилсудскому генерал Михал Жимерский, разжалованный в 1927 году за коррупцию (возможно, как раз из-за своей оппозиционности).
Быть коммунистом в довоенной Польше означало бросать вызов общественному мнению. Мало того что коммунисты ориентировались на извечного врага Польши – Россию (пусть и советскую – какая разница?), так еще и презирали установившиеся нормы поведения. Например, среди коммунистов не считались зазорными смешанные браки, что было просто немыслимо для лояльных граждан Второй республики – неважно, поляков или евреев. Естественно, что коммунисты, окруженные непониманием в своей стране, были заинтересованы в поддержке из-за рубежа. Подобно тому как много позже советские диссиденты апеллировали к «мировому общественному мнению», польские коммунисты обращались к «прогрессивным силам» и к СССР. Коммунисты регулярно ездили в Cтрану Советов, учились, получали деньги и инструкции. Правда, некоторые там и исчезали. Так случилось, например, с одним из творцов литературного футуризма Бруно Ясенским, который перебрался в Москву в 1929 году и дорос до члена правления Союза писателей СССР. В 1937 году на заседании парторганизации его заклеймили как польского шпиона, а затем арестовали. В январе 1938 года орган Коминтерна «Коммунистический интернационал» вдруг объявил, что вся Компартия Польши с самого начала была пронизана агентами санации и будет распущена. Руководство партии, спасавшееся в Москве от польских властей, после этого как в воду кануло. Правительственная пропаганда в Польше торжествовала: Москва выполнила работу польской полиции. Коммунисты, и без того придавленные репрессиями, находились в растерянности. Как теперь быть? Неужели они все время шли на поводу у провокаторов? Не ошибается ли руководство Коминтерна? Не поддалось ли само вражеской провокации?
Роспуск партии, впрочем, не подорвал веру польских коммунистов в свою идею и в СССР. Лишь немногие разочаровались в советском опыте, подавляющее же большинство продолжало видеть в нем надежду человечества. Оно и понятно: каким бы несправедливым ни было первое пролетарское государство мира, другого все равно не существовало, а значит, Советский Союз играл прогрессивную роль и торил дорогу в будущее. Усомниться в этом было равносильно сомнению в марксизме. Точно так же средневековый христианин не мог отречься от веры лишь потому, что его жену или дочь сожгли за ведовство, а Рим превратился в «вавилонскую блудницу». Люди могут ошибаться, даже самые великие из них, но вера остается незыблемой, ибо придает смысл жизни[74].
В мае 1936 года, когда Генрик Квинто второй раз посмеялся над Густавом Крамером («Ва-банк – 2»), польские левые созвали во Львове Антифашистский конгресс деятелей культуры. Образцом служил парижский съезд прошлого года, который, однако, вместо единения рядов в борьбе с фашизмом превратился в скандал: Андре Бретон взялся атаковать Илью Эренбурга за его обидные слова о сюрреалистах, а соратник Бретона, Рене Кревель, в отчаянии покончил с собой.
Теперь решили обойтись без авангардистов: пригласили, например, бывшего легионера Владислава Броневского, который после убийства Нарутовича резко полевел, и бывшего католического мистика Эмиля Зегадловича, которого только что лишили звания почетного жителя города Вадовице за обличительный роман «Кошмары». Зато не позвали на мероприятие Тувима, Слонимского, Боя-Желеньского и других. Организатором конгресса выступили социалисты в лице депутата городского совета Яна Щирека, независимые профсоюзы и сидевшие в подполье коммунисты, а поддержку мероприятию оказала редколлегия местного литературного журнала «Сигналы» во главе с Каролем Курылюком. Участники конгресса клеймили фашизацию литературного процесса, призывали созвать Общепольское объединение работников культуры и негодовали на засилье правой прессы. Закончился съезд пением «Интернационала».
Полиция и правые внимательно следили за ходом конгресса. Во время одного из выступлений «фалангисты» разбили окна камнями и швырнули внутрь несколько бутылок с пахучей жидкостью, а правая пресса бесновалась по поводу «осквернения» оперного театра Львова коммунизмом и поливала грязью его участников, недвусмысленно намекая на подрывную роль Москвы. После закрытия конгресса некоторых его участников арестовали, других выгнали с работы[75]. И все же тот факт, что власти позволили провести этот съезд, ярко показывал, насколько далек был режим санации от тоталитаризма. Можно ли себе представить, чтобы в Киеве или Минске в 1936 году собрались оппозиционные работники культуры и взялись осуждать сталинизм?
Одной из звезд конгресса была писательница-социалистка Ванда Василевская – польский вариант Александры Коллонтай. Подобно русской революционерке, Василевская отринула блага, которые ей сулило общественное положение отца – высокопоставленного пилсудчика, – и отдалась борьбе за социальную справедливость, заодно выйдя замуж за украинского рабочего. Ее имя уже тогда гремело не только в Польше, но и в СССР, где до войны успели выйти три ее книги в русском переводе. Во время съезда Василевская приветствовала «украинский Львов» от имени пролетариата Варшавы, что уже смахивало на государственную измену[76]. Как раз через неделю во Львове открывался второй судебный процесс над участниками убийства Перацкого (на скамье подсудимых сидели в том числе Степан Бандера и Роман Шухевич). На этот раз боевикам ОУН вменяли в вину убийство сотрудника советского консульства в 1932 году и директора Львовской академической гимназии в 1934-м. До этого во Львове уже было несколько резонансных покушений. В 1921 году украинцы стреляли в Пилсудского, в 1924 году бросили бомбу в президента Войцеховского, в 1932-м застрелили начальника местного политического сыска Эмилиана Чеховского, который вел дело об убийстве боевиками украинского подполья главы пилсудчиковской фракции в Сейме Тадеуша Голувко, совершенном на курорте в Трускавце годом раньше. Так что слова об «украинском Львове» однозначно звучали как поддержка ОУН, хотя Василевская, конечно, не это имела в виду.
К 1939 году политическая система стабилизировалась. Экономика тоже начала выправляться под умелым руководством Квятковского. В 1936–1938 годах Польша пережила экономический бум: уровень промышленного производства наконец-то обогнал уровень докризисного 1928 года, появилась 151 000 новых рабочих мест[77]. «Пятую колонну» Москвы в виде Компартии Польши уничтожила сама Москва. Украинские террористы сидели по тюрьмам. Как нельзя вовремя подоспел и внешнеполитический успех: 2 октября 1938 года Чехословакия, уже отказавшись от Судет в пользу Германии, согласилась отдать и Тешинскую Силезию Польше.
Спор за эту территорию шел с 1920 года, когда Прага воспользовалась польско-большевистской войной и заняла небольшой клочок населенной поляками земли, ссылаясь на свои исторические права. Теперь Варшава взяла реванш, вернув потерянное и защитив соотечественников от чехизации. Победа ковалась не только в кабинете Бека, но и в разведотделе Главного штаба, который заблаговременно отправил в спорный район диверсантов, чтобы те нападали на чехословацких полицейских, имитируя восстание местных поляков. После благополучного исхода дела диверсантов перебросили на помощь венгерским коллегам, которые пытались осуществить ту же операцию в Подкарпатской Руси. Таким образом правящий триумвират стремился не только уничтожить очаги украинского сепаратизма, но и добиться общей границы с Венгрией, чтобы заключить с ней действенный союз[78].
Спустя месяц на волне эйфории власти провели досрочные парламентские выборы, в ходе которых избавились от тех пилсудчиков, кто был недоволен курсом правительства. Президент, демонстрируя национальное единство, ввел в сенат таких разных людей, как лидер Младогерманской партии Рудольф Визнер и профессор-раввин Мойше Шор. Страна сплотилась под знаменем Рыдза-Смиглого как наследника покойного маршала. Теперь в его честь сочинялись стихи, его лицо (наряду с лицом Пилсудского) взирало с марок и портретов, о нем писались книги, его имя присваивалось школам, улицам, воинским частям, он стал почетным жителем сорока городов, девяти районов и одного воеводства, а еще – почетным доктором наук четырех вузов.
Что могло пойти не так?
Я недавно читал, каким образом наш Корпус охраны границы был уничтожен 17 сентября огромными советскими силами. Как они защищались в сторожевых вышках, скольких жизней это стоило – и все об этом забыли! Впрочем, нечему удивляться, неволя была страшная. Но хорошо, что вспомнили о судьбах этих солдат, безымянные и трагичные подвиги тоже нужно помнить. Мне как-то легче свыкнуться с мыслью, что нас победили, но куда труднее с тем, что нам ударили в спину[79].
Станислав Лем, 1998
Зло невозможно измерить! Нельзя же сказать, что если тут убито десять тысяч человек, а там – четыреста тысяч, то там в сорок раз хуже – это абсурд! Разницу между советскими преступлениями и гитлеровскими я вижу в другом. За гитлеровские преступления пару человек все же благополучно повесили, а процессы денацификации действительно привели к созданию государства, в котором любого гражданина бросает в дрожь от мысли, что его отправят на какой-нибудь фронт и ему там отстрелят кусочек уха. А вот все попытки объяснить русским, что они нам причинили, отскакивают, как от щита. Постоянно слышим: что такое ваши двадцать тысяч офицеров, убитых в Катыни и в других местах России, а даже и вся восточная стена Польши с Корпусом охраны границы, погибшая под натиском советских танков, в сравнении с нашими потерями? Торги подобного рода я считаю страшным и решительно недопустимым грехом против элементарной морали[80].
Станислав Лем, 1998
12 сентября 1939 года Станислав Лем отмечал 18-й день рождения. В этот же день к городу подошли немецкие части полковника Фердинанда Шёрнера. Командование не готовило Львов к отражению атаки с запада. Предполагалось, что он станет ключевым пунктом обороны при нападении с востока. Немцы с марша проникли в город и дошли до костела святой Елизаветы, откуда до Браеровской, 4, где жили Лемы (ныне улица Богдана Лепкого), меньше полутора километров. Но польские солдаты и полицейские сумели их отбросить, после чего Шёрнер обложил город с юга и севера.
В тот же день по радио с ободряющей речью выступил воевода Билык, поклявшийся защищать Львов до последнего. Однако всего через три дня премьер-министр вызвал его в Куты, близ румынской границы, где в то время собралось все правительство, а также верховное командование. Рыдз-Смиглы стягивал все оставшиеся силы на плацдарм, ограниченный Днестром и Стрыем, чтобы держать там оборону, пока Великобритания и Франция не развернут наступление с запада[81].
Во Львове поначалу царила неразбериха. Туда стеклось множество беженцев, то и дело подъезжало гражданское и военное начальство разного уровня. После того как прежнее руководство покинуло город, его оборону возглавил генерал Франтишек Сикорский, а председателем городского совета стал сенатор Бартель, который совсем недавно был ректором Львовского политехнического института. В городе отключили подачу воды и электричества, квартиру Лемов заняли солдаты и поставили на балконе пулемет. Родители Лема, когда-то пережившие тяжелую осаду Пшемысля, вероятно, чувствовали, что история повторяется. Станислав с переносной сиреной в руках устроился на первом этаже вместе с бойцами. Но увидеть боя ему не довелось: мать настояла на том, чтобы перебраться к дяде Гецелю на Сикстускую (ныне улица Петра Дорошенко). Оттуда рукой подать до Поиезуитского сада, или парка им. Т. Костюшко – как он официально назывался (сейчас парк им. Ивана Франко). Лем вспоминал, как во время артиллерийского обстрела с детским восторгом бегал по этому саду в поисках горячих шрапнелин[82].
К 14 сентября немцы в ходе битвы на Бзуре окружили польские армии «Познань» и «Поморье» и замкнули кольцо вокруг Варшавы. Если бы Львов пал, врагу удалось бы перекрыть главный путь отступления к румынскому плацдарму и отрезать польский Генштаб от основной массы войск. Но Львов устоял. А утром 17 сентября с востока в Польшу вторглась Красная армия. Сталин наконец решил взять то, на что мог претендовать согласно секретному протоколу к пакту Молотова – Риббентропа.
Советским бойцам и комсоставу необходимость вторжения объяснили в духе государственной пропаганды: надо «помочь рабочим и крестьянам Белоруссии, Украины и Польши, которые восстали против помещиков и капиталистов». Правда, единственным зримым свидетельством такого «восстания» (на момент вторжения Красной армии) были участившиеся диверсии ОУН, которая на один день даже захватила городок Стрый. Но кого это смущало?
А вот вызванному в НКИД послу Вацлаву Гжибовскому зачитали лишенную всякого налета идеологии ноту о том, что «польское государство и его правительство фактически перестали существовать»[83]. Как раз после этой ноты «фактически переставшее существовать» правительство и решило уйти в Румынию, поскольку оборона плацдарма на Днестре потеряла всякий смысл. Напоследок Рыдз-Смиглы приказал войскам продолжать сражаться против немцев, по возможности избегая столкновений с Красной армией, а тем, кто не находится в окружении, тоже уходить в Румынию. Варшава должна была стоять до конца. Главнокомандующий не терял надежды на наступление союзников.
Зато ее потерял писатель и художник Станислав Игнацы Виткевич, знаменитый Виткацы, когда-то сам участвовавший в русской революции и знавший большевиков не понаслышке. 18 сентября, находясь в поместье знакомых под Ровно, он перерезал себе горло. На следующий день в венгерском Мункаче застрелился львовский воевода Альфред Билык, мучимый совестью, что не сумел сдержать слово, данное львовянам. А спустя еще день в Кутах погиб от огня советского танкового пулемета Тадеуш Доленга-Мостович – автор знаменитого романа «Знахарь», по которому в 1982 году поставят страшно популярный в СССР фильм. 22 сентября Франтишек Сикорский сдал Львов командующему Волочиской армейской группой, комкору Филиппу Голикову.
Лем наблюдал, как в город входили красноармейцы. «Сверху, по улице Сикстуской, из Цитадели, спускалась польская конная артиллерия, и вдруг из боковых улиц появились Советы (не знаю почему, но все с монгольскими рожами). У каждого в одной руке наган, а в другой – граната. Приказали нашим снять ремни, все оружие бросить на улице, орудия с лошадьми оставить и идти себе. Мы стояли, изумленные, и плакали. Мы видели, как пала Польша! Сторож, который был свидетелем Иеговы, накрыл лошадей попонами с телег»[84].
В ПНР болтать об «освободительном походе Красной армии» было не принято, но Лем умудрился втиснуть это воспоминание – почти дословно – в одно из своих ранних, вполне официозных произведений: «У нас на Сикстуской был такой сторож, маленький, черный, с такими красными глазками. А когда наши артиллеристы из Цитадели шли в плен, то на улицах остались пушки, кони – все. Мы стояли с другом в воротах и плакали. Так слезы у нас прямо ручьем лились. Никто не стыдился. А нарядно одетые женщины снимали с коней войлочные попоны, срезали упряжь, все сдирали. Вдруг я смотрю и говорю: „Юзька – это мой друг, – глянь, Валентий идет“. Это тот сторож. А он пошел в эту сумятицу, открывает мешки с овсом, которые в ящиках были, и дает лошадям: одной, второй, третьей. Его сын – такой маленький оторва – через минуту притащил какой-то патронташ или чего там, так он его по заднице отшлепал и приказал отнести обратно. „Не буду, – говорит, – на чужой беде наживаться“»[85]. Это отрывок из соцреалистической повести «История о высоком напряжении», написанной в 1948 году. Рассказчик предусмотрительно не уточнил, в чей именно плен шли сдаваться «наши», но коль скоро речь о львовских поляках, то сведущий читатель мог догадаться – в советский.
Слова о «монгольских рожах» немного удивляют – едва ли Волочискую группу Украинского фронта комплектовали сугубо якутами, бурятами или калмыками. Может быть, среди конников, увиденных Лемом, было несколько бойцов с азиатскими чертами лица, и это так врезалось ему в память, что со временем вытеснило воспоминания о всех прочих советских бойцах, встреченных в тот день.
Но более вероятно, что сказались пропагандистские клише о большевиках как о восточной орде, идущей разрушить цивилизацию. Эти клише прочно утвердились в сознании тогдашних поляков, так как в свою очередь соответствовали устоявшейся в XIX веке традиции показывать Россию восточной деспотией, слегка подернутой европейским глянцем[86]. Такому отношению, конечно, способствовало то, что поляки и правда на протяжении двухсот лет терпели насилие от российской власти, которая сначала лишила их независимости, а затем подавляла восстания и пыталась уничтожить культуру, проводя русификацию. Так что образ России как страны кнута и сибирской ссылки прочно вошел в польскую литературу. Вдобавок Польша когда-то, в XVII веке, действительно была светочем цивилизации для России. Попасть в лапы того, на кого всю жизнь взирал свысока, было чрезвычайно унизительно. Отсюда родилась истовая вера: «Да, поляки слабее, но зато культурно выше». Эта вера на протяжении веков (включая и социалистический период) служила утешением, компенсируя горькое ощущение подчиненности. Очень «кстати» тут пришелся большевистский террор, направленный против имущих (а значит, образованных) слоев населения в самой России. В восприятии поляков он смыл тонкий слой просвещенных людей, дав власть коллективному Шарикову. Представление об СССР как оплоте «грядущего хама» живо до сих пор, всплывая совершенно непроизвольно в книгах и фильмах, даже если авторы не хотят сказать ничего плохого о России, – это общее место, атрибут представлений о восточном соседе, столь же естественный, как смена дня и ночи[87]. Например, биограф Лема, Войцех Орлиньский, безапелляционно утверждает, описывая присоединение Львова к Советскому Союзу в 1939 году: «Медицина в СССР была, как и все, на низком уровне». И в этом находит объяснение особого отношения новой власти к польским врачам[88].
Так что к воспоминаниям поляков о покинутых кресах надо относиться с осторожностью – правда там перемешана с мифами. Причем мифы создаются даже сейчас. Например, в девяностые годы одна из бывших жительниц Гродно «вспомнила», как входившие в город советские танкисты привязали к броне юного бойца Тадеуша Ясиньского, который якобы бросил в них бутылку с зажигательной смесью. Ничего больше об этом Ясиньском не известно, но есть его могила, улицы пяти польских городов носят его имя, а сам он посмертно (в 2009 году) награжден Командорским Крестом ордена Возрождения Польши.
Это не значит, конечно, что советские войска не творили насилий на занимаемых территориях. Творили – и оно даже поощрялось некоторыми официальными лицами, например председателем Военной коллегии Верховного суда Василием Ульрихом, который приказал военным трибуналам: «Смертные приговоры местному населению и бывшим военнослужащим польской армии выполнять немедленно, без санкции Москвы. Отчетов не высылать»[89]. О начавшихся самосудах над поляками, а также о распространившемся мародерстве красноармейцев писал Сталину и Ворошилову прокурор 6-й армии Нечипоренко[90].
Лем, судя по всему, не особенно переживал в 1939 году по поводу изменения государственной границы. Его воспоминания о том периоде не пронизаны негативом, он скорее посмеивался над этими недалекими большевиками, над их наивным патриотизмом: «Можно было подойти к красноармейцу и спросить: „А шахты пряжи у вас есть?“ А он всегда с каменным лицом отвечал: „Конечно есть“»[91]. Станислав Бересь, спрашивая у Лема о тех годах, дважды пытался вывести его на разговор о бесчинствах советских солдат (чтобы встроить слова писателя в дежурный нарратив), но Лем оба раза качал головой: «Нет, такого не было. А если и было, то я не видел»[92]. Надо отдать ему должное – он не стал перечислять всех русофобских штампов, хотя сравнение советского мира с буржуазным вышло явно не в пользу пролетарского государства. Частично в том были виноваты кадры, присылаемые из Киева. Помощник Ровенского областного прокурора Сергеев писал Сталину: «Казалось бы, что с освобождением Западной Украины сюда для работы должны были быть направлены лучшие силы страны, кристаллически честные и непоколебимые большевики, а получилось наоборот. В большинстве сюда попали большие и малые проходимцы, от которых постарались избавиться на родине»[93]. Вдобавок большинство присланных «с большой Украины» имели лишь начальное образование (сказались репрессии Большого террора, выкосившие множество работников со стажем)[94]. Те, кто прибыл, часто не церемонились с местным населением. На одном крестьянском собрании пропагандисту райкома партии задали вопрос: «А что, будут кулаков принимать в колхозы?» На это пропагандист ответил: «В соответствии с Уставом их в колхоз принимать не будут». Последовал новый вопрос: «А что с кулаками будут делать?» – «У нас, в восточных областях, для тех, кто не хотел идти в колхоз, мы нашли место. Вот товарищ Злидник был в Москве и видел канал Москва – Волга – а кто его выкопал? Кулаки. Мы еще найдем и другой канал копать для тех, кто будет идти против колхоза. У нас в СССР, в Сибири, лесов много, и их рубить будут те, кто активно будет выступать против колхозов, третья же часть получила по 25 граммов – а знаете, что такое 25 граммов? Это пуля». При таком отношении даже те, кто поначалу радовался приходу новой власти, скоро разочаровались в ней. Довольно точная оценка пропагандистской работе была дана на Дрогобычской областной партконференции 27–28 марта 1940 года: «<…> Очень часто наши работники подходят к разъяснению вопроса с меркой восточных областей, не учитывая того, что эти товарищи – рабочие, крестьяне, интеллигенция – многого не знают того, что нам известно <…> Мы допускаем в своей работе ряд ошибок, а потому и получается, что какой-то ксёндз имеет большее влияние на народ, нежели мы»[95].