Лемы старались не пересекаться с этими людьми. «Мы были очень сильно изолированы от политической русской банды, которая приехала занять посты на „присоединенных землях“. Мне говорили уже после войны, в Москве, что то были худшие советские элементы, одни подонки. Никто из уважающих себя поляков, даже если мог, не тянулся к ним. Это было не только неприятно, но и опасно»[96].
Воспоминания львовян полнятся описаниями пришельцев из Советского Союза, которые, войдя в город, набросились на неизвестные им блага цивилизации. Особенно часто повторяется история о ночных сорочках, в которых дефилировали жены советских командиров, принимая те за вечерние платья. Лем тоже вспомнил о них, но оговорился, что это может быть просто анекдотом, как и другие истории: о нафталиновых шариках, которые жевали солдаты, думая, что это сладости; об унитазах, в которых красноармейцы мыли руки и головы, и т. д.
Львовяне вспоминали, что советские солдаты имели голодный и измученный вид, пробуждая скорее сочувствие, чем страх[97]. Вероятно, тут не обошлось без преувеличения, но мир капитализма даже в такой бедной стране, как Польша, действительно ошеломил красноармейцев и политработников. «Я думал, что еду в какую-то глушь – Польша представлялась мне страной на обочине Европы, а Западная Украина – захолустьем Польши, – вспоминал командир разведвзвода 274-го тяжелого корпусного артиллерийского полка П. Горелик. – Но Львов оказался городом европейским. Мы знали свои провинциальные города, с пустыми полками магазинов и очередями, идеологически поддутым энтузиазмом и серыми однообразными лозунгами вроде „5“ в „4“, навевавшими скуку на каждом перекрестке. Львов же, несмотря на военное положение, выглядел веселым и преуспевающим. Изобилие товаров и улыбок, несмолкаемость „шума городского“ – все это поразило нас в те дни раннего бабьего лета». Еще удивляли улицы, с утра до ночи полные народа, изумляли частные магазинчики: «<…> На прилегавших к центру улочках, в маленьких лавчонках, ломившихся от мануфактуры, обуви, парфюмерии и косметики, наши солдаты и командиры сметали все подряд… Полки мгновенно пустели, но вскоре наполнялись снова… На толкучем рынке за оперным театром продавалось все»[98].
Вошедшие в Гродно «красноармейцы не знали, как есть масло. Они мазали его на пирожные с кремом. <…> На колбасу и другие вкусные вещи бросались, как дикари»; во Львове «советские солдаты и офицеры десятками покупали циркули, пуговицы, пачки тетрадей и мыло килограммами. Магазины с тканями за несколько дней были опустошены»; «Приходят в магазин, спрашивают, можно ли купить хотя бы 100 граммов колбасы. Можно, почему бы и нет? А полкило можно? Можно и пять килограммов. Ну, тогда дайте нам по 10 килограммов. Колбасу повесили на шею, потому что все было забито булками, даже шапки. На улицах валялись булки, их покупали сотнями, а когда уставали нести, то просто выбрасывали»; «<…> Два майора с интересом осматривали термос. Один из них честно признался, что был уверен, что это часовая мина <…> Кто-то притащил продавать диван с постелью в автоматически открывающемся ящике. Капитан авиации <…> засомневался в том, что во время сна в ящике на этой постели защелки на пружинах ночью не захлопнутся и человек не задохнется. Продавец объяснял, что <…> спят наверху, на матраце. Летчик не верил и говорил, что если бы это была правда, то матрац не был бы обтянут таким красивым материалом»; «солдаты <…> бегали от магазина к магазину, покупали, что только могли, в основном часы, булки, колбасы, ткани и велосипеды. Вошли двое советских в магазин <…> и один говорит другому: „Знаешь, Коля, возьмем все ручные часы“. Забрали двадцать часов, заплатили и пошли в следующий. Там снова набрали тканей целыми рулонами, едва несли, но увидели колбасу: „Коля, идем еще колбасы купим, а наверно, там колбасы нет, она только на витрине сделана из дерева, как у нас в Москве“»[99].
Чиновники тоже не упускали возможности закупить дефицит на присоединенных землях. Повсеместно практиковались служебные командировки с целью приобретения вещей, которыми потом можно было спекулировать. Особый интерес вызывали часы, ковры, пишущие машинки, а также хрусталь, антиквариат и т. п. В январе 1940 года, обращаясь к главе СНК УССР Леониду Корнийцу, заместитель наркома внутренних дел УССР Николай Горлинский написал о том, что «за последнее время все более возрастает количество представителей различных хозяйственных организаций, которые выезжают в западные области Украины». По его словам, в ряде ведомств «деловые соображения отодвинуты на задний план…», а поездки «используются в целях спекуляции и личной наживы»[100]. Да и грех было не воспользоваться таким случаем, когда в СССР с 1936 года действовали нормы отпуска товаров в одни руки – причем в 1940 году их еще и уменьшили, предварительно подняв цены[101].
Присоединенные территории обогатили Советский Союз не только европейскими товарами и людскими ресурсами, но и культурой. Особенно большую лепту внесли еврейские беженцы. Именно тогда в СССР перебрались композиторы Моисей Вайнберг (позже написавший музыку к мультфильмам о Винни-Пухе) и Ежи Петерсбургский (автор «Утомленного солнца»), менталист Вольф Мессинг и джазмен Эдди Рознер.
На присоединенных землях ввели шестидневную неделю и московское время, то есть перевели стрелки на два часа вперед. Монастырские колокольни при этом упрямо продолжали звонить в старом режиме, будто ничего не произошло. Над входом в оперный театр Львова повесили огромный портрет Сталина, пустые витрины тоже завесили пропагандистскими плакатами, изображавшими вождя и счастливую советскую жизнь. Фасад Главпочтамта украсили красной звездой и советским «иконостасом». А в самом центре города, между улицей Легионов (сейчас проспект Свободы) и площадью Святого Духа (ныне площадь Ивана Подковы), прямо перед памятником Яну II Казимиру, поставили многофигурный памятник сталинской Конституции. Когда-то Лем шагал по улице Легионов в траурном походе в честь кончины маршала Пилсудского, а теперь ему пришлось идти по ней в колонне студентов, отмечая День международной солидарности трудящихся: «<…> Не только боковые улицы, но даже входы на эти улицы с противоположных сторон были перекрыты цепями солдат. Все окна были закрыты, и город вымер, точно после атомной атаки. Все попрятались как крысы, никого видно не было. Тогда-то я и понял, что это за система и как работает»[102].
В декабре 1939 года власти произвели обмен валюты по курсу 1: 1 (притом что до войны злотый шел по 3,3 рубля), но в пределах 300 злотых. То есть те, кто имел больше, просто потеряли все сбережения. В июне 1940 года во всем Советском Союзе вернули семидневку, но этим остались недовольны религиозные евреи, которым теперь приходилось работать в субботу[103]. Национализация торговли и введение твердых цен на присоединенных территориях привели к дефициту и расцвету черного рынка. Лем вспоминал: «Когда ехали поезда в Россию, говорили: „Шкура, мануфактура. Шкура, мануфактура“. А когда возвращались, то говорили: „Спички, махорка. Спички, махорка“»[104]. Уже в декабре 1939 года в очередях за хлебом и сахаром во Львове стояли по 500–1500 человек. В январе город целую неделю не видел хлеба. Цена буханки на черном рынке достигала 3–4 рублей при официальной в 65 копеек. Стоимость яиц взлетела в пять раз, картофеля – в семь. Резко подскочили цены на говядину, свинину и мясо птицы, а килограмм сахара шел по 80 рублей при средней зарплате рабочих и служащих в 339–357 рублей[105]. С апреля 1940 года положение начало выправляться: снабжением присоединенных территорий занялась целая комиссия Политбюро ЦК ВКП(б) в составе А. И. Микояна, Н. С. Хрущева, Г. М. Маленкова, П. К. Пономаренко и А. Любимова. Но налицо было обеднение ассортимента (Лем особенно переживал исчезновение привычных сладостей, которые заменила стандартная продукция фабрики «Красный Октябрь»).
Начавшаяся коллективизация, высокие налоги на единоличников, запрет частной инициативы в городе пробудили у многих ностальгию по Польше, а на Западной Украине усилили симпатии к ОУН. Советская власть в ответ действовала кнутом и пряником. С одной стороны, всячески поддерживала нацменьшинства, «освобожденные» от польского господства. С другой – проводила беспощадные репрессии и планомерные депортации населения, – причем отбор шел не по национальному, а по социальному признаку, то есть в жернова репрессий попадали и представители тех самых нацменьшинств. К примеру, были арестованы заместитель львовского мэра Виктор Хаес и сенатор Мойше Шор, а также целый ряд сионистов, включая Генрика Хешелеса (остается лишь гадать, что об этом думал Самуэль Лем, близко знавший его). «Бундовца» Виктора Альтера расстреляли за связь с германской разведкой (!), а его товарищ Генрик Эрлих покончил с собой в тюрьме. В Вильно среди прочих евреев в сети НКВД попал будущий премьер-министр Израиля Менахем Бегин, получивший восемь лет лагерей как агент британского империализма[106]. Там же был схвачен бывший глава правительства Белорусской народной республики Антон Луцкевич, не раз подвергавшийся репрессиям в Польше. 24 сентября 1939 года он произнес торжественную речь на Лукисской площади, приветствуя советские войска, а уже через три дня был арестован и отправлен в ссылку (где и умер). Во Львове арестовали бывшего главу Западно-Украинской народной республики Константина Левицкого. В мае 1940 года на пороге его квартиры застрелили Мариана Богатко – украинского мужа Ванды Василевской. По официальной версии, это сделали боевики ОУН, но позднее популярным стало мнение, что Богатко пал от рук сотрудников НКВД, которые перепутали адрес и убили не того. Об этом Василевской тогда же якобы рассказал сам Хрущев, отправивший к ней с извинениями двоих украинских писателей: Николая Бажана и Александра Корнейчука (который вскоре сам женился на Василевской)[107]. В июне 1940 года приговорили к смерти одиннадцать участников подавления коммунистического бунта в Гродно (вспыхнувшего в сентябре 1939 года), углядев в действиях обвиняемых еврейский погром. И суд не смутило, что среди «погромщиков» оказался еврей Борух Кершенбейм[108].
Сдавшихся польских военнослужащих вопреки договоренностям отправили в Козельский, Осташковский, Путивльский и Старобельский лагеря вместе с полицейскими и крупными чиновниками[109]. Затем рядовых либо распустили по домам (если они происходили из новоприсоединенных территорий), либо выслали дальше, в Сибирь, Казахстан и на север европейской части СССР, а всех прочих в апреле 1940 года по большей части расстреляли в Катыни, Медном и Харькове. Среди бессудно казненных оказался и защитник Львова Франтишек Сикорский. Его товарищ Владислав Лянгнер вел в Москве переговоры о положении захваченных военных, затем понял, к чему все идет, и 18 ноября бежал в Румынию. Едва не получил пулю в затылок родственник и тезка советского кинорежиссера Михаила Ромма – военврач из Вильно. В последний момент офицера сняли с состава, шедшего в Медное[110]. Градоначальник Львова, Станислав Островский, провел девятнадцать месяцев на Лубянке и в Бутырках, после чего отправился на восемь лет в лагерь. И ему еще повезло, так как всех троих его заместителей (например, того же Хаеса) за это время расстреляли. Советское руководство, кажется, вообще имело зуб на поляков: единственной распущенной компартией оказалась польская, самой истребительной «национальной операцией» НКВД во время Большого террора была польская, расстрелу в 1940 году подверглись офицеры опять же польской армии. Короче говоря, каток коммунизма прошелся по полякам так, как, наверное, ни по одному другому народу в Европе.
Депортации шли волнами. В январе 1940 года выслали осадников, то есть бывших польских военных, получивших землю на кресах за отличие в войне с большевиками (15 % из них составляли украинцы и белорусы). Этих вместе с семьями отправили рубить лес и добывать золото и медь. В апреле депортировали членов семей репрессированных офицеров, а также полицейских, жандармов, чиновников, помещиков, фабрикантов, участников повстанческих организаций, учителей, кулаков, мелких торговцев, проституток и беженцев из немецкой зоны оккупации. В мае – июне из приграничной полосы депортировали тех, кого признали неблагонадежными. В июне 1941 года – интеллигенцию, квалифицированных рабочих и железнодорожников (в эту волну попала семья будущего лидера Польши Войцеха Ярузельского, отправленная на Алтай, а также партнерша Хемара по кабаре Qui Pro Quo, певица Ханка Ордонувна, уже сидевшая в тюрьме гестапо, а теперь разлученная с мужем и сосланная в Узбекистан). Всего выслали от 309 до 321 тысячи человек. Самые крупные партии бывших польских граждан приняли Архангельская и Свердловская области[111]. Ссылка была бессрочная: людей, немалая часть которых составляла элиту Польши, навечно обрекали на прозябание в другой стране, в тяжелом климате и в чуждом окружении. У оставшихся это подогревало антисемитские чувства, ведь презираемые евреи занимали места поляков. Утвердилось мнение, что евреи предали Польшу. Сестре Ярузельского, Терезе, врезалось в память, как в сентябре 1939 года польские коммунисты взяли под контроль Деречин (между Слонимом и Волковыском): «Местечко было украшено красными флагами, какие-то люди – в большинстве своем евреи – бегали по селению с красными повязками и хватали польских офицеров, они запирали их в конюшнях и хлевах и, как говорили, собирались расстрелять. Когда подъехал наш состав, завязалась перестрелка. И тогда в первый и последний раз я видела людей, которых вели на расстрел. Это были те самые люди, захваченные польскими солдатами, те, кто совсем недавно издевался над польскими офицерами»[112]. «Евреи! Видите, как нас вывозят в Сибирь! И к вам придет горе!» – кричала с подводы полька из Радзилова, попавшая в список депортированных. Многие мужчины из «социально опасных категорий» (главным образом поляки, конечно) в отчаянии спасались в лесах, надеясь, что семьи без них не выселят. Напрасно. Когда пришли немцы и беглецы вернулись в свои дома, там не было никого[113].
Лемов все это не коснулось. Даже дядя Фриц, торговавший недвижимостью, умудрился просочиться сквозь пальцы советских карательных органов. К Лемам подселили работника НКВД, который оказался настолько лоялен, что стерпел даже поведение Сабины, поначалу не пустившей его на порог. Одной из причин такой снисходительности было то, что советская власть вообще бережно относилась к врачам, и это было сразу подмечено львовянами[114]. Кроме того, как выяснилось позже, чекист Смирнов (расположившийся, кстати, в столовой) оказался духовно развитой личностью и писал стихи. Лем вспоминал, что всякий раз, когда их подселенец надевал мундир и выходил в город, они всей семьей бежали к знакомым, чтобы те предупредили беженцев об очередной «акции». Тех прятали в частной коммерческой библиотеке, находившейся через дорогу. «Мы на это взирали как на спорт – чтобы сделать Советам назло. Ничего общего с патриотическими мотивами это не имело, совершенно ничего»[115].
По словам Лема, родители хотели видеть его врачом, а сам он рвался в Политехнический институт. Однако готовиться к вступительным экзаменам в Политех начал лишь после захвата Львова Красной армией (благо учебный год в Польше начинается 1 октября и Лем еще мог успеть). До того, вероятно, он собирался поступать на медицинский факультет Университета Яна Казимира, где в итоге и оказался. Как же так вышло? Очевидно, в Политехнический его долго не пускали родители, так как там господствовали эндеки. После смены власти ситуация изменилась, коммунисты сурово подавляли антисемитизм, причем в Политехническом прямо во время собрания, на котором принималось решение о ликвидации местного благотворительного общества «Братская помощь» (такие существовали во всех польских вузах), с подачи польских коммунистов в наказание за антисемитизм застрелили четверых членов правления этого общества. На этом собрании, кроме того, выступил Ян Красицкий – 20-летний активист коммунистического движения, чьим именем потом назовут польский комсомол. Красицкий, как и Василевская, происходил из семьи депутата-пилсудчика, но еще в гимназии связался с коммунистами, был исключен из Варшавского университета за драку с эндеками и теперь, сбежав от немцев во Львов, включился в строительство советской власти, начав с осуждения антисемитизма в его эпицентре. Правда, по ходу речи Красицкого возникло недоразумение с присутствовавшим комиссаром, поскольку тот не знал, что «еврей» по-польски – «жид» (Żyd), и чуть не обвинил в юдофобии самого Красицкого[116]. В дальнейшем полякам стоило немалого труда добиться от Москвы позволения писать «Żyd», а не «Jewrej».
Очевидно, из-за всего этого Лем в итоге и вернулся к мысли поступать на медицинский, где не кипели такие страсти. Сам он объяснял свое решение тем, что ему отказали по причине «буржуазного» происхождения. Но врачей не считали буржуазией. Препятствием скорее могло явиться высшее образование отца: большевики делали ставку на низшие слои, не имевшие до того шансов выбиться в люди. Больше всего, по словам Лема, он боялся призыва в армию, однако комиссия, где сидели знакомые отца, признала его негодным ввиду астигматизма, а затем другие знакомые – бывший начальник Самуэля Лема Антоний Юраш и маститый биохимик Яков Парнас – включили его в список абитуриентов Медицинского института, только что образованного на основе медицинского факультета Львовского университета[117]. Парнас возглавил в институте фармацевтический факультет, куда приняли на работу и Людвика Флека – соавтора одной из статей Самуэля Лема. Флек до 1935 года руководил биохимической лабораторией в городском отделении соцзащиты, но затем из-за антисемитских правил вынужден был уволиться. И вот теперь с помощью большевиков он брал реванш над юдофобами.
Новые власти взялись заполнять руководящие посты евреями, украинцами и белорусами (а также приезжими русскими). Оригинально поступили в отношении церковного руководства: ликвидировали католическую митрополию, но не тронули униатскую. Причина, конечно, заключалась в том, что католиками были почти сплошь поляки, а униатами – украинцы. Не стоит видеть в этом исключительно недоверие к полякам и желание противопоставить одну конфессию другой. Москва была последовательна и внедряла ту политику, которую проводила искони. В отличие от польской власти советская всегда считала кресы не Восточной Польшей, а Западной Украиной и Западной Белоруссией. Не случайно в составе Компартии Польши существовали два филиала: Компартия Западной Украины и Компартия Западной Белоруссии.
Благодаря такой кадровой линии в Медицинском институте оказался и другой соавтор Самуэля Лема – Мариан Панчишин, который, кроме того, стал депутатом Народного собрания Западной Украины. А гимназический учитель Лема, Мирон Зарицкий, занял должность заместителя декана физико-математического факультета Львовского университета (который теперь носил имя Ивана Франко). Официальным языком во всех учреждениях был объявлен украинский, но внедрение его шло туго: поляки, как правило, не умели читать на нем лекции, а заменить их было некем. Так что единственным предметом, который Лему преподавали по-украински, оказалась физика, которую читал Андрей Ластовецкий – младший ассистент кафедры экспериментальной физики Университета Яна Казимира и автор украинского учебника по физике для 5‐го класса[118]. Именно тогда Лема на улице поприветствовал по-украински бывший одноклассник, с которым они прежде никогда на этом языке не говорили. Лем даже опешил: «Мисек, ты що, сдурив?»[119]
Невзирая на объявленное «освобождение» всех угнетенных, советские власти не доверяли местным и старались поставить их в подчинение присланным с «большой Украины». Например, ректором Львовского университета назначили не кого-то из галицийских ученых, а 37-летнего выпускника Института красной профессуры Михаила Марченко, у которого даже не было степени. Ректором Медицинского института стал присланный из Мариуполя невролог (и тоже без степени) Александр Макарченко, о котором польские светила отзывались с пренебрежением: «По происхождению хам, по образованию пан»[120]. А главным редактором официозного польскоязычного издания Czerwony Sztandar («Червоны штандар»/«Красное знамя») стал не Курылюк, столько лет тащивший на своих плечах социалистический журнал «Сигналы», а опять же никому не известный «варяг» (Курылюк вдобавок ни разу не издал в своем журнале Василевскую, что никак не добавляло ему очков при новой власти). НКВД чуть ли не каждого жителя Львова подозревал в сотрудничестве с боевым подпольем. Беспощадность советской власти потрясала даже лояльных Москве деятелей. Когда в январе 1941 года во Львове приговорили к смерти 42 членов ОУН (в том числе совсем юных девушек), председатель Народного собрания Западной Украины, литературовед Кирилл Студинский (настолько просоветский деятель, что выступал свидетелем обвинения на политическом процессе в Харькове в 1930 году и за это был избит членами той же ОУН), написал Хрущеву, возглавлявшему Компартию Украины: «Боюсь, как бы это не навело кое-кого на мысль, что в Польше тоже не раз доходило до больших массовых процессов, связанных с совершенными убийствами, но они заканчивались одним или двумя смертными приговорами. Настолько массовых процессов, как сейчас во Львове, никогда не было»[121].
Не менее сурово преследовалось и польское подполье. Как и украинское, оно было расколото. Если в ОУН боролись фракции бандеровцев и мельниковцев, то среди поляков шло не столь жестокое, но тоже явное противостояние пилсудчиков эндекам. Вдобавок правительство в изгнании после интернирования правящего триумвирата румынскими властями возглавил один из лидеров оппозиции, генерал Владислав Сикорский, который добился сужения прерогатив президента. Вследствие этого в Галиции возникли две подпольные организации: одна – пилсудчиковская, которая не подчинялась Сикорскому, другая – официальная, признававшая новое польское правительство, но укомплектованная преимущественно эндеками. В первой действовал Александр Клётц, заслуживший у эндеков недобрую память своей ролью в подавлении еврейского погрома 1929 года. А во второй – Эмиль Мацелинский, дядя одного из заводил того самого погрома. В январе – апреле 1940 года НКВД провел большие аресты польских подпольщиков, причем в тюрьме оказались даже некоторые преподаватели и студенты Львовского университета, а также 73-летний доктор медицинских наук Роман Ренцкий, уличенный в сборе средств для подполья. Попал в тюрьму и Ян Щирек – тот самый социалист, который в 1936 году организовал оппозиционный конгресс деятелей культуры. Был арестован и участник этого конгресса, пролетарский поэт Броневский, схваченный вместе с тремя коллегами по работе в «Червоном штандаре». В марте того же года при переходе границы с немецкой стороны попал в руки советских органов Михал Карашевич-Токажевский – тот самый офицер, который когда-то отбил Львов у украинских войск, а в 1938 году стал почетным членом Союза защитников Львова и получил в городе улицу своего имени. Командование антифашистского боевого подполья отправило его возглавить конспиративные структуры Галиции, но миссия Токажевского провалилась уже на границе. Правда, чекисты не поняли, что за человек попал им в руки, и Токажевский под другим именем оказался в Воркуте. К лету 1940 года вследствие депортаций населения и массовых арестов антисоветское подполье (как польское, так и украинское) было практически уничтожено, но это не помешало НКВД в январе – феврале 1941 года схватить во Львове еще сотню эндеков, в основном молодежь[122].
Лем не без злорадства потом говорил, что больше всего от советской власти доставалось членам распущенной Компартии Польши. Такой вывод он сделал, вероятно, из чтения повести «Великий страх» Юлиана Стрыйковского, в которой как раз и описаны невзгоды польского коммуниста в предвоенном советском Львове (Лем неоднократно упоминал это произведение в интервью)[123]. Сам он, как признавался потом, жил в то время совсем другими вещами и не интересовался ни судьбой польских коммунистов, ни размахом репрессий. Это даже вывело из себя его интервьюера Станислава Береся, который с раздражением спросил Лема, когда он, наконец, начнет рассказывать о произволе советской власти, а не о выступлениях циркачей и прочей ерунде[124]. Но тщетно – писатель явно избегал открывать всю правду. Ему неудобно было говорить, что, пока поляков ссылали и расстреливали, он вел обычную жизнь. Все потому, что после присоединения Львова к СССР Лем, сам того не ожидая, оказался в привилегированной группе – как еврей и как сын врача (внезапно пригодилось его второе, еврейское имя – Герман, – данное в честь деда). Признаваться в этом было неловко – все равно что признаться в сотрудничестве с оккупантами.
На первом курсе Медицинского института в 1939 году 48 % студентов составили украинцы, 32 % – евреи, 16 % – поляки, 4 % – все остальные (то есть белорусы и приезжие из СССР). В следующем учебном году количество сотрудников Медицинского института выросло вдвое, а количество студентов – втрое (опять же главным образом за счет украинцев и евреев)[125]. Схожая картина наблюдалась и во Львовском университете, где к марту 1940 года из 1835 студентов было 697 евреев, 617 поляков, 493 украинца, 20 русских, 7 белорусов и 1 чех.
Лем вспоминал об этом хлынувшем в вузы людском потоке с иронией, но без злобы: «Много там было людей из нор и провинциальных дыр, которые раньше не имели шансов, а теперь перли на учебу». Вряд ли Лем был слишком недоволен этим, тем более что теперь юноши и девушки учились вместе, а за учебу не только не надо было платить, но, наоборот, студенты получали стипендию в 120 рублей[126]. Лем упоминал об этом вскользь, как о чем-то общеизвестном, зато не без удовольствия вспоминал, как обвел вокруг пальца украинского преподавателя на экзамене по марксизму, заявив, что читал Маркса в оригинале и потому только на языке оригинала может передать его мысли. А поскольку немецкого преподаватель, разумеется, не знал, экзамен прошел без сучка без задоринки[127].
Чистокровным полякам было легче и труднее, чем Лему. С одной стороны, они потеряли страну, которая только-только встала на ноги после 123 лет неволи. Чтобы не попасть в число подозреваемых, они должны были повторять в унисон с пропагандой, что Польша, их родина, – это фашистское государство, «уродливое дитя Версальского договора», которое получило по заслугам. Они должны были отречься от всего, чему их учили двадцать лет – от славной истории легионов, от Варшавской победы, от национальной гордости, – и каяться, смиренно выслушивая обвинения в адрес своей страны от тех, кого до сих пор считали гражданами второго сорта. Неслыханное унижение! Но зато потом, спустя сорок лет, им не надо было кривить душой, умалчивая о своей хорошей жизни при Советах.
Пренебрежительное отношение к нацменьшинствам в довоенной Польше – удел не только эндеков. Это были самые обычные взгляды для тридцатых годов, когда евгеника считалась перспективной областью знания, а сегрегация – подходящим способом наладить мирное сосуществование представителей разных народов и рас. Когда в 2007 году нобелевский лауреат по физиологии и медицине Джеймс Уотсон во всеуслышание заявил, что у белых и черных интеллект разного уровня, это не был голос впавшего в маразм старика – он лишь высказал то, что считалось очевидным в годы его молодости. Так его учили, так думало огромное большинство его ровесников. То же самое и с поляками. Математик Вацлав Серпиньский, например, не видел ничего зазорного в том, чтобы язвительно отозваться о словах журналиста Тадеуша Холлендера, который написал в «Сигналах»: «Евреи до недавних пор отстаивали польский дух так же хорошо, как поляки». «Поздравляю! – прокомментировал это Серпиньский в письме другу. – А этот Холлендер – действительно голландец или единоверец Гуго?» (Гуго Штейнгауз – польский ученый еврейского происхождения, сотоварищ Серпиньского по математическим посиделкам в Шотландском кафе). В июне 1939 года, отправляясь с друзьями на отдых в пансионат под Львовом, Серпиньский очень беспокоился, точно ли этот пансионат «христианский и добрый»[128]. А графине Каролине Лянцкоронской, возглавлявшей в Университете Яна Казимира кафедру истории искусств, высокое образование не мешало считать, что всеми правами в Польше (включая право на труд и пенсию) могут обладать лишь этнические поляки и что украинцы как юный народ еще не «доросли» до самостоятельного государства. Более того, полякам в принципе, по ее мнению, принадлежала цивилизаторская миссия на кресах, среди пребывающего в первобытной дикости населения[129].
Далеко не все были столь категоричны. Достаточно вспомнить тех же социалистов и журнал «Сигналы», который в твердыне эндеков имел смелость предоставлять свои страницы еврейским литераторам (хотя бы Бруно Шульцу). Но разразившаяся катастрофа заставила поляков сплотиться, с подозрением глядя на всех вокруг. Это ярко проявилось, например, осенью 1940 года, когда отмечалась 85‐я годовщина смерти Адама Мицкевича. Советская власть тогда смягчила свое отношение к полякам и постановила отметить эту дату на высшем уровне, для чего пригласили творческие делегации из Москвы и Киева. Судя по дневниковым записям присутствовавших на мероприятии поляков, отклик у них встретили главным образом выступления соплеменников и русских гостей, а вот украинцы и евреи не вызвали ажиотажа. Но если кто и вызвал, поляки не сочли нужным делать на этом акцент. Социолог Станислав Оссовский, ни разу не эндек, пофамильно перечислил в дневнике поляков, чьи выступления понравились аудитории, упомянул также «одного из русских», а еще некую «артистку еврейского театра». Понятно, что имя советского гостя ему ничего не говорило и запоминать его он не стал. Но вот «артисткой еврейского театра» была знаменитая Ида Каминьская, блиставшая как раз в Варшаве – городе, где до войны жил и Оссовский[130].
И вот все эти евреи и украинцы, на которых поляки всю жизнь смотрели свысока, теперь оказались в фаворе у власти и клеймили растоптанную Польшу. Как тут не озлобиться? С другой стороны, на фоне нацистского террора поляки в советской зоне оккупации могли счесть, что еще легко отделались. Да, их унижали, ссылали, даже расстреливали, но не стремились превратить в рабов и уничтожить их культуру. «Быть может, русские не казались нам такими страшными, потому что ничего не рушили, – говорил Лем. – Памятник Смольке на площади Смольки и памятник Мицкевичу на площади Мицкевича стоят по сию пору»[131].