Помпеец, действительно, проснулся. Глаза его с недоумением блуждали по комнате с предмета на предмет. Он, очевидно, не мог уяснить себе, куда это занесло его. Еще более озадачен казался он при виде входящего хозяина, одетого не в древнеримскую тогу, а в современный костюм: пиджак да брюки. По простая вежливость гостя в чужом доме не позволяла уже ему обнаруживать свое удивление по поводу этого уморительного кургузого наряда. С благодарной улыбкой он протянул профессору свою исхудалую руку.
– Прости, что я не встаю: один я не в состоянии еще приподняться. Ведь ты, конечно, спаситель мой?
– Мне, точно, выпало счастье возвратить тебя к жизни, – отвечал Скарамуцциа, осторожно пожимая поданную ему руку.
– Да благословят же тебя всемогущие боги! Дозволь мне теперь первым долгом возблагодарить святых пенатов приютившего меня крова.
По строгим губам ученого, не знавшим настоящего смеха, проскользнуло подобие усмешки.
– К сожалению, это неисполнимо, – сказал он, – пенатов у меня в доме нет.
– Да, в самом деле, – догадался помпеец: – ты, должно быть, чужеземец, судя по твоему странному одеянию.
– Нет, я итальянец, римлянин, как и ты.
– И у тебя нет пенатов?
– Нет, потому что я – христианин.
Помпеец с испугом осмотрелся кругом, не слышал ли кто посторонний этого безумно-смелого признания.
– Ты… ты приверженец той опасной ереси? – прошептал он, не смея громко произнести даже слово «христианин».
Профессора все более забавляло детское неведение взрослого младенца. Но, чтобы пациента не чересчур поразили дальнейшие новости, которые, так ли, сяк ли, предстояло ему узнать, надо было предварительно подкрепить опять его физические силы. Скарамуцциа кликнул Антонио, и, немного погодя, помпеец с жадностью уплетал жареного цыпленка, запивая его огнистым вином. Обсосав последнюю косточку, он со вздохом обтер салфеткой губы.
– Что, еще бы поел? – спросил хозяин, с удовольствием наблюдавший за аппетитом гостя.
– Да, признаться, еще пару таких же цыплят сейчас одолел бы…
– Успеешь: после такой голодовки сразу нагрузить совершенно пустой желудок не безопасно. Теперь, если хочешь, я готов ответить тебе на всякий вопрос. Ты был удивлен, что я, как итальянец, исповедую христианскую веру. Что скажешь ты, когда узнаешь, что все вообще итальянцы, все европейцы открыто исповедуют ту же веру?
– Не может быть! Ты шутишь?
– Не думаю шутить. Разве я похож на шутника?
– Но этот шутовской наряд…
– Весь образованный класс ходит теперь в таком же платье.
– Что я сплю еще, или ум у меня мешается?
– Ни то, ни другое, друг мой. Ты только пролежал довольно долго в земле.
– До тридцати лет?
– Несравненно долее.
– Неужели сто лет?
– Слишком восемнадцать столетий.
– О, Лютеция! – вырвалось из уст помпейца, и глаза его подернулись слезою. – Стало быть, её не только нет уже в живых, но пепел её развеяло на все четыре стороны…
Он погрузился в глубокую задумчивость. Скарамуцциа счел за лучшее не прерывать его грустных размышлений, чтобы дать ему оправиться и привыкнуть к действительности.
– Ты нашел меня в моей помпейской усыпальнице? – вдруг очнувшись, спросил помпеец.
– Да, только нынешним утром.
– Через восемнадцать столетий! Но чем объяснить, что до сих пор никто другой не вырыл меня?
– Ты лежал под грудой пепла.
– Так моя усыпальница сгорела?
– Раз, милый мой, тебе надо узнать правду: всю Помпею Везувий засыпал своим пеплом.
– Великий Юпитер! И ничего от неё не осталось?
– Напротив, вся она прекрасно сохранилась, – благодаря именно тому, что была засыпана. Ты слышал, конечно, про знаменитого натуралиста твоего времени Плиния?
– Как не слыхать! Я имел честь даже принимать его у себя на вилле моей вместе с молодым племянником его, Каем-Плинием-Цецилием.
– Так вот дядя, Плиний Старший, погиб, наблюдая тогда извержение Везувия; племянник же, Плиний Младший, спасся и описал потом это извержение. Если хочешь, я сейчас прочту тебе его рассказ?
– Прочти, прочти, сделай милость!
Доставь из книжного шкафа требуемый том, Скарамуцциа прочел вслух отчет очевидца о разрушении Помпеи.
– И мне одному суждено было пережить всех их на столько веков… – проговорил помпеец. – Ну, что ж! богам угодно было продлить мой век, – исполним их высшую волю. Но до сих пор я не знаю еще, кому обязан своею жизнью?
Скарамуцциа удовлетворил его вопрос; затем, в свою очередь, заметил:
– Но ведь и мне еще неизвестно, кто гость мой?
– Виноват, великодушный друг! – воскликнул помпеец. – Первою обязанностью моей, разумеется, должно было быть, – успокоить тебя, что ты спас и приютил у себя не совсем недостойного. Слушай же. Я ничего от тебя не скрою.
Зовут меня Марком-Июнием-Фламинием. Фламинии, как ты, может быть, слышал, одна из древнейших фамилий римских патрициев. Отец мой. Марк Туллий Фламиний, в течение долгих лет занимал место проконсула в Родосе. К несчастью, он ослеп и вынужден был отказаться от дальнейшей службы. Мы возвратились в Рим; но, чтобы сделать из меня, своего единственного сына, достойного себе преемника, он взял с собою из Греции в наставники мне молодого философа Аристодема. До сей минуты не могу вспомнить об этом дорогом мне человеке без сердечного умиления! Он принадлежал к благородной школе Платона и, взявшись воспитать меня, весь отдался своей задаче, стараясь пробудить во мне одни чистые, светлые стремления, любовь к ближнему, к науке, к прекрасному. Пускать в дело ферулу[10] ему никогда не приходилось: не выпуская из рук грифеля и восковой доски, я готов был весь день сидеть у ног его и слушать его мудрые поучения. Но расчёт отца все-таки не совсем оправдался. Мне не было еще и 17 лет, как отец умер, оставив меня полным наследником всего своего состояния, очень значительного. Пустыми мирскими развлечениями римской молодежи я, правда, уже не увлекся. Но Аристодем давно томился тоской по родине и наговорил мне столько чудесного о своей милой Греции, что увидеть опять эту колыбель древнего искусства, которую я помнил только как сквозь сон, стало моей заветной мечтою. И вот, мы снарядили корабль, посетили сперва Родос и другие острова Греческого Архипелага, а там добрались и до самой Греции. Мы не пропустили, кажется, ни одного города, ни одного местечка, где совершилось что-либо замечательное, где сохранился какой-либо памятник искусства. Так одна Греция заняла у нас два года. Двухлетняя кочевая жизнь до того избаловала меня непрерывно-сменяющимися впечатлениями, что обратилась в неутолимую страсть. Наставник мой старался было образумить меня; но и самого его, может-быть, тянуло в чужие, неизведанные страны, и он не долго упорствовал, когда убедился, что я в конце концов настою на своем.
Так побывали мы с ним в Египте, в Мидии и, наконец, забрались в самую глубь Азии – в Индию.
Но тут я был жестоко наказан за свое упорство: Аристодем, в котором я видел уже не столько наставника, сколько лучшего друга и старшего брата, заразился индийской повальной болезнью – холерой, и в 24 часа его не стало. Надо ли говорить о моем отчаянии? Довольно того, что я потерял всякую охоту к жизни, – и стал отказываться даже от пищи. Неизвестно, чем бы я кончил, если бы во мне не принял участия один индийский факир, Амбаста, с которым мы последнее время перед тем вели горячие ученые споры. Участие его ко мне было, правда, скорее научное, чем человеческое.
– Ты, значить, уже не дорожишь жизнью? – спросил он меня.
– Нисколько, – отвечал я.
– Но науку ценишь?
– Ценю.
– Так пожертвуй собою для науки!
– Каким образом?
– Ты, помнишь, оспаривал, чтобы человек мог прожить три месяца без глотка воды, без куска пищи?
– И теперь не верю.
– Так отдайся мне ради науки!
– Но что ты сделаешь со мною?
– Боли тебе я никакой не причиню. Ты сам не заметишь, как заснешь; а через три месяца увидим, – кто был прав.
– То-есть, ты один увидишь, что я был прав; я уже не проснусь.
– Не проснешься, – так достигнешь только того, чего сам хочешь: вечного покоя, нирваны; стало быть, ничего не потеряешь. Итак, отдаешься, или нет?
– Отдаюсь, пожалуй.
Факир мой не дал мне одуматься, набальзамировал меня, как бездушный труп, усыпил меня наложением рук и закопал в землю. Сам я этого уже не сознавал; не чувствовал, сколько времени пролежал так в земле. Но когда я очнулся, то оказалось, что я пролежал ровно три месяца. Я должен отдать справедливость Амбасте, что он принял все меры, чтобы возвратить меня к жизни. Он даже перемудрил, не в меру поусердствовал: точно он налил мне в жилы какой-то чудотворной жидкости, у меня явился волчий голод, а кровь в жилах ключом заиграла. О смерти я забыл и думать; жизни, самой веселой, безрассудной жизни жаждал я всем существом. Но строгий быт богомольных, трудолюбивых индусов не давал мне развернуться. Легкомысленные потехи беспечных, разгульных римлян, которыми я когда-то пренебрегал, представлялись мне теперь особенно заманчивыми. То, чего у нас нет, всего более, ведь, нас прельщает. Я тут же решил возвратиться в Рим. Как ни отговаривал меня мой аскет-факир, который смотрел на меня уже как на свою собственность, я настоял на своем. Тогда он, скрепя сердце, собрался также вместе со мною. Он предвидел, что я еще пригожусь ему для новых опытов, а может быть, впрочем, он несколько тоже привязался ко мне. В Риме я тотчас обзавелся лучшими учителями по всем частям, требующим телесной ловкости, и вскоре в фехтовании, в метании дротика, в стрельбе из лука, в езде на колеснице, а также во всяких безрассудствах, между молодыми патрициями не было мне равного. Тут до меня дошел слух о молодой Лютеции, которая яркою звездою блистала между всеми красавицами Помпеи. Подобно другим патрициям, я собирался купить себе приморскую виллу, где мог бы спасаться от летних жаров. Теперь выбор мой остановился на Помпее. Вилла была скоро найдена, знакомство с отцом красавицы, квестором Помпонием, было скоро заключено. Как Юлий Цезарь, я с первого шага в дом рассчитывал «прийти, увидеть, победить». А между тем «пришел, увидел и был побежден» – побежден и божественной красотой её, и еще более дивной игрой её на арфе. Сама Эвтерпа[11] водила её перстами! Земное счастие без её казалось мне немыслимо. Но, смелый с другими, я робел перед нею, как мальчик, боялся заговорить с нею о женитьбе. Нерешительность моя меня погубила. Пока я колебался, Лютеция с отцом собралась к родным в Кумы. Там судьба свела ее с дальним родственником, Публием-Кассием, писанным красавцем и щеголем первой руки. Заворожил ли он ее сладкими речами, подсыпал ли ей волшебного зелья, – только домой, в Помпею, она вернулась уже его невестой. Не скажу про него более ничего дурного: его нет ведь тоже на свете. De mortuis nil nisi bene[12]. Но для меня точно солнце погасло на небосклоне: и глядеть на Божий свет мне стало тошно и горько. Мой единственный друг, факир, старался меня ободрить и утешить.
– Время – лучшее лекарство, залечивает всякие раны, – говорил он. – Погоди какие-нибудь 20-30 лет, – такова ли будет твоя Лютеция? – Ты и глядеть-то на нее не захочешь!
– Легко сказать – 30 лет! – возразил я. – Если бы я еще мог это время проспать беспробудно…
– А в самом деле ведь! – сказал Амбаста. – Проспи, – я тебя усыплю, и проснешься ты тем же еще молодым человеком, а она будет уже старой матроной. Науке же ты принесешь этим новую услугу. Я твердо убежден, что пролежать в земле без нищи можно не 3 месяца, а хоть 30 лет.
Имея средство продлить свою жизнь, он, видно, рассчитывал ташке дожить до моего пробуждения. Мне терять было нечего, – и я дал снова зарыть себя, замуровать на целые 30 лет. Кто мог предвидеть, что из этих 30 лет станет 18 веков! Ни Лютеции, ни соперника моего, ни факира нет уже и следа…
– Исповедь моя кончена, – печально заключил свою повесть Марк-Июний. – Факир не ошибся, – я проснулся, восстал из мертвых; но на радость ли, – одним бессмертным известно.
– Конечно, на радость! – подхватил Скарамуцциа. – Что сталось с миром за время твоего векового сна, – ты и представить себе не можешь. Как человеку смышленому и ученому, тебе всякое приобретение науки должно быть тоже дорого и мило. А сколько этих приобретений накопилось до сих пор, – и счесть нельзя. Если бы я не боялся слишком утомить тебя, то сейчас бы прочел тебе небольшую вступительную лекцию…
– Я буду тебе даже благодарен. Это меня хоть несколько рассеет.
– Стало быть, можно? Изволь, слушай. Итак, что такое цивилизация?..
Скарамуцциа обладал большим даром красноречия. Когда он, бывало, в Болонье всходил на кафедру, аудитория кругом была битком набита студентами всех факультетов. Чтобы не развлекаться множество устремленных на него глаз, он снимал с носа очки, зажмуривал глаза. Постепенно увлекаясь своим предметом, он забывал слушателей и весь мир вокруг себя и проповедовал как бы в бессознательном состоянии ясновидения. Так было и на этот раз. Отложив в сторону очки и зажмурясь, он с добрых полчаса уже читал свою вступительную лекцию, а единственный слушатель его хоть бы шелохнулся.
– Итак, вот в чем наиболее ценные плоды цивилизации! – громогласно провозгласил он и в первый раз раскрыл глаза.
Слова замерли у него на губах: гостя вдохновенная лекция его просто убаюкала! Для знаменитого лектора такое снотворное действие его чтения было так необычно, что он надел очки и внимательно оглядел распростертого перед ним помпейца. Так и есть: ведь спит самым бессовестным, здоровым сном!
– Марк-Июний!
Тот встрепенулся, раскрыл один глаз и сладко зевнул.
– А? что такое?
– Ты, я вижу, преспокойно проспал всю мою лекцию?
– О, нет, я все слышал… все слышал… – поспешил уверить смущенный Марк-Июний, протирая глаза.
– Если слышал, то повтори-ка мои последние слова?
– «Итак, вот в чем наиболее ценные плоды цивилизации!» Верно?
– Верно. Ну, а в чем же эти плоды?
– В чем?.. Ты слишком требователен для первого урока. Дай мне сперва присмотреться…
– Так назови, укажи мне хоть один такой плод?
Помпеец окинул фигуру профессора быстрым взглядом и тонко улыбнулся.
– Вот хоть бы этот наряд твой. По-твоему, он, конечно, очень изящен; по-моему, же, извини, просто безобразен.
– О вкусах не спорят, – сказал сухо Скарамуцциа. – К современному платью во всяком случае мы привыкли, и оно практичнее ваших древних цветных плащей, потому что не так марко. Гоняться же за красотой в нарядах недостойно разумного мужчины.
– Благообразие, я полагаю, не лишне и мужчине, – возразил Марк-Июний. – Но так как ты, я вижу, ничуть не заботишься о своей внешности, то эта штука у тебя на носу, конечно, служит тебе не украшением, а полезным орудием для обоняния?
Предположение помпейца было чересчур дико; хозяин с состраданием усмехнулся.
– Нет, – отвечал он, – очки служат мне для лучшего зрения. Без них я не вижу и на расстоянии пяти шагов.
– Ах, бедный!
– Ты совершенно напрасно обо мне сожалеешь: я горжусь слабостью своего зрения!
– Я тебя не понимаю.
– А между тем нет ничего проще. Я испортил свои глаза научными занятиями. Стало быть, слабость зрения у меня прямое последствие и самое наглядное доказательство моего умственного развития.
– Гм… – промычал Марк-Июний, не совсем как будто убежденный. – После этого ты, пожалуй, станешь гордиться и своей лысиной, потому что и она произошла от тех же научных занятий?
– А еще бы! – подхватил профессор и самодовольно провел рукою по своему обнаженному, как ладонь, черепу. – Лысина для нашего брата, ученого, – первое украшение.
Марк-Июний прикусил губы, чтобы не фыркнуть.
– Так как человечество постоянно развивается, – возможно серьезно сказал он, – то можно надеяться, что со временем все – и мужчины, и женщины, и старцы, и дети, – будут щеголять лысинами?
– Несомненно. Раз настанет такой период, когда положительно ни у кого не останется волоска на голове. Это будет апогей, венец человеческого развития…
– И человеческой красоты! – расхохотался помпеец. – Из этого я могу, кажется, заключить, что и копь, разбитый на все четыре ноги, с исполосованной спиной от ударов бича, ценится у вас дороже молодого коня с здоровыми ногами, с здоровой шкурой?
Ученый наш замялся.
– То конь, а мы люди…
– Да в отношении порчи, чем же мы отличаемся от коня? Твоя умственная работа – та же езда, тот же бич, от которых тело твое приходить все в большую негодность. Чем же тут гордиться? А что до пользы очков, то не будь ты так развить, ты не испортил бы себе глаз; а не испортив глаз, ты не нуждался бы в очках. Стало быть, не будь вашей цивилизации, не было бы и надобности в очках.
«Ого-го, – сказал сам себе Скарамуцциа, – да с этим молодчиком надо говорить с оглядкой: того гляди, что подденет!»
И чтобы вдохновиться к новому возражению, он зажег себе сигару.
– А этот черный корешок – тоже «плод цивилизации»? – продолжал допытываться помпеец.
– Как же.
– И тебе доставляет некоторое удовольствие вдыхать его горький дым?
– Даже большое. Для меня эта горечь слаще меду.
– Я не поверил бы, если бы не видел своими глазами. Меня от этого запаха просто мутит. Не такова ли, однако, и вся ваша цивилизация: кому от неё сладко, а кому тошно.
– Ты рассуждаешь, как слепой о цветах! – сердито проворчал профессор. – Никто тебя не неволит курить. Цивилизация дает всякому полную свободу – пользоваться всеми её плодами…
– И стеснять тем других?
– Но если сигара составляет для меня уже необходимую потребность? Если я без неё не могу работать, мыслить?
– А! так это уже прихоть, слабость. Пока я замечаю только, что цивилизация ваша создала новые потребности, без которых мы, древние, прекрасно обходились. Прямой пользы от неё я не вижу.
– Скоро увидишь, очень скоро увидишь! – перебил Скарамуцциа. – Допустим, что сигары – прихоть. Допустим даже, что очки исправляют только тот изъян, что причиняет нашему зрению цивилизация, – хотя, впрочем, есть не мало и простолюдинов, которые слабы глазами и пользуются очками. Но очки – только простейшая форм современных оптических инструментов. Есть у нас такие стекла, сквозь которые мы ясно различаем самых мелких букашек, невидимых простым глазом; есть и такие, которыми мы приближаем к себе самые отдаленные небесные светила…
– Правда? Я не смею сомневаться в твоих словах. И если это, действительно, так…
– Погоди, погоди; не то еще узнаешь. Дай мне только наметить программу.
И, не теряя ни минуты, Скарамуцциа засел за свою программу.