Царица грозная чума
Теперь идет на нас сама
И льстится жатвою богатой
А. Пушкин
Она была насмешлива, горда,
А гордость – добродетель, господа.
И. Тургенев
Из книжного магазина Исакова в гостином дворе выходила, в сопровождении лакея в ливрее, молоденькая, статная барышня в щегольской шапочке с белым барашковым околышком и в шубке, опушенной тем же белым барашком. Ничем не связанные пышные кольца остриженных по плечи каштановых волос вольно раскачивались вкруг хорошенькой ее головки, лучшую часть которой – выразительные, темно-синие глаза – скрывали, к сожалению, синего же цвета очки. Небольшой пухленький ротик был сжат с выражением того прелестного самосознания, которое свойственно одним очень молодым девицам, опасающимся, чтобы их ошибкою не приняли за маленьких. Но шаловливая, детская улыбка подстерегала, казалось, из-за уголков губ, в ямочках щек, первого случая, чтобы светлым сиянием разлиться по художественно-правильному личику девушки.
На улице стояла январская оттепель. С пасмурного неба сыпался, крутясь большими, мокрыми хлопьями, снег, который, едва достигнув земли, тут же таял. Нахмурив при виде снега бровки, барышня плотнее сунула себе под мышку сверток журналов, взятых из магазина (хотя с нею и был слуга, она несла сверток сама) и, повернув направо, она пошла быстрыми шагами под прикрытием гостинодворского навеса, не удостаивая внимания ни продавцов канцелярских принадлежностей, грошовых косметик и запонок, ни разносчиков апельсинов нового привоза, приютившихся под тем же гостеприимным навесом и наперерыв зазывавших к себе проходящих.
Высокий, молодой мужчина с умным, бледным лицом, обрамленным белокурыми бакенбардами, в цилиндре и в шинели с немецким бобром, приценивался у одного из апельсинщиков к его душистому товару. Разносчик, разбитной малый, преклонив колено перед своим лотком, заманчиво вертел и подбрасывал в пальцах приподнятой руки крупный, сочный королек. Голос покупателя коснулся слуха проходившей барышни; она вскинула взоры и невольно у нее сорвалось:
– М-r Ластов!
Тот быстро оглянулся.
– Наденька!
Потом, спохватившись, поправился с улыбкой:
– Надежда Николаевна…
– А я была уверена, Лев Ильич, что вы давным-давно у праотцев, – заговорила не то насмешливым, не то радушным тоном Наденька.
– Из чего это вы заключили?
– Да как же, более полугода глаз не кажете. Были как-то на помолвке кузины Монички, потом на свадьбе сестры Лизы, а там – как в землю провалились. Кому-то теперь выходить замуж, чтобы удостоиться улицезреть вас у себя?
– Должно быть – ваша очередь.
– Нет, уж дудочки!
Разговаривая таким образом, молодые люди незаметно отошли на несколько шагов от разносчика. Тот испугался, что совсем упустит покупателя.
– Барин, а барин! Дайте уж шесть гривен? Ластов на ходу обернулся:
– Сорок копеек.
– Помилуйте! Себе дороже. Прибавьте что ли пяточек? Ну, да уж пожалуйте, пожалуйте!
– Ступайте, – сказала Наденька, – я подожду. Вскоре молодой человек вернулся к ней с туго набитым бумажным мешком.
– Я угостил бы вас, Надежда Николаевна, если бы…
– Погода стояла потеплее? Ничего не значит, контрасты-то и хороши: на хладном севере упиваться плодами знойного юга! Угостите.
Ластов с готовностью развернул мешок, и девушка, взяв один апельсин, принялась со смехом очищать его. Этим временем они дошли до угла Садовой.
– Здесь нам в разные стороны, – сказал Ластов.
– А вы в каких краях раскинули шалаш свой?
– В Коломне.
– Гм… Так я вас провожу до конца гостиного, – решила Наденька и повернула по зеркальной линии. – Мне хочется потолковать с вами. Вы, Лев Ильич, знаете, конечно, что я уже студентка?
– Вы студентка?
– Да, медико-хирургической академии. Весною, как вам известно, я окончила гимназию; осенью, по совету медицинского студента Чекмарева, которого вы, вероятно, видели у нас, поступила в академию. За эти полгода, я думаю, вы меня просто не узнаете!
– Да, вы изменились…
– Возмужала, что?
– Н-да. С какой стати, скажите, вы в очках?
– Как с какой стати? Зачем люди носят очки? Вероятно, оттого, что близоруки.
– А вы очень близоруки?
– Нет, не могу сказать.
– Так советую вам не носить их.
– Отчего же? Мужчины ведь носят?
– Мужчины. Мы носим и короткие волосы: при наших угловатых чертах они нам к лицу. Вам же, женщинам, при округлых, мягких формах вашего тела необходимы и волнистые косы.
– Вы ужасно ядовиты! Не в бровь, а в глаз. Так очки потому более идут вам, что ваши черты угловаты.
– Нет, вообще говоря, они обезображивают как женщин, так и мужчин, но лицо мужчины не имеет претензий на красоту; оно должно выражать ум, силу, почему очки и сообщают ему только выражение более серьезное, сосредоточенное. В лице же женщины правильность черт, миловидность их, нежность кожи, словом, красота – главное.
– Вот как! Но я не гонюсь за красотой.
– Напрасно. Все, что красиво, – хорошо.
– Софизм! Все, что полезно, – хорошо.
– А! Так и вы затянули эту песенку?
– Затянула. Но сами скажите, Лев Ильич: чем же мы, бедные женщины, виноваты, что имеем другие формы тела? Разве мы оттого менее люди, не можем уже пользоваться всем тем, чем пользуется ваша братия? Помните, что говорит Лопухову Вера Павловна: «Что ж из того, что у тебя баритон, а у меня контральто? Стоит ли толковать из-за таких пустяков?» Была бы только от очков реальная польза, а красиво ли, нет ли носить их – дело второе.
– Что ж, – возразил Ластов, – и в неношении очков есть своего рода реальная польза: первое, не тратятся деньги на приобретение их; второе, если вы, как женщина, станете нянчиться с ребятишками, эти при первом случае сорвут их у вас с носа.
– Ну, покудова у меня нет еще ребятишек, да даст Бог, так скоро и не будет. Я хочу оставаться свободной, чтобы собрать по возможности более научных сведений.
– Так вы положительно решились посвятить себя медицине?
– А вы думали, отрицательно, «пурселепетан»? Посмотрели бы вы на наши студентские сходки, убедились бы, как серьезно мы предались своему делу.
– А! Так и вы участвуете в сходках?
– Что же в этом удивительного?
– И ездите туда одни?
– Одна, но на своих лошадях, в угоду родителям, которые не желают, чтобы я выходила одна из дому. И теперь, как видите, за мной неизменный телохранитель. Но вы можете себе представить, как мне это неприятно: оскорбляется чувство человеческого достоинства.
– Что же вы делаете на сходках? – спросил Ластов. – Любопытно бы, право, побывать на одной из них.
– Зачем же дело стало? Побывайте. Вот хоть бы сегодня… Вы вечером свободны?
– Свободен.
– Так приезжайте без церемоний. Мы собираемся нынче у Чекмарева. Живет он на Выборгской, по такой-то улице, дом такого-то.
– Но, может, я стесню?
– О, нет, я предупрежу. Может статься, удастся таким образом втянуть вас опять понемногу в наше общество. Послушайте, Лев Ильич, признайтесь: зачем вы корчите из себя такого заморского зверя, показываетесь в людях чуть ли не за деньги?
– Во-первых, Надежда Николаевна, я серьезно занят своей магистерской диссертацией…
– Ну, это не отговорка. Не с утра же до ночи корпеть вам над диссертацией. Во-вторых?
– Во-вторых – я боюсь вас.
– Что, что такое? – засмеялась студентка. – Чем же я так настращала вас?
– Это тайна.
– Нет уж, договаривайте. Знаете поговорку: что замахнулся – что ударил?
– Видите ли… Я расскажу вам притчу:
Es klingt so suss, es klingt so trub![1].
Начинается она, как всегда, тем, что
Ein Jiingling liebte ein Madchen.[2].
Ho Madchen привыкла в родительском доме к роскоши и к холе, а в кармане Tiingling'a ветры гуляли. Со временем же он надеялся сдать экзамен на магистра, на доктора и приобрести профессорскую кафедру. Вот и дал он себе зарок избегать Madchen, покуда не обеспечит своего существования.
– Какой же он чудак, ваш Jiingling, – проговорила не подымая глаз, Наденька. – Как будто нельзя видеться и до брака?
– То-то, что нет. Он убедился, что, бывая слишком часто в ее очаровательном обществе, пожалуй, не устоит: пораньше времени предложит ей руку и ногу.
– А кто ж сказал вам, что она примет их? – рассмеялась, краснея, студентка.
– Никто не говорил. Но ведь может же статься? На грех мастера нет.
– Вы, Лев Ильич, уже чересчур заняты собою. Любить меня я, разумеется, никому не могу запретить, любите, если хотите, это уж ваше дело. Что же до меня, то я видела, вижу и буду видеть в вас не более, как образованного молодого человека, с которым не к чему прерывать знакомство из-за мании его влюбляться в первую встречную. Надеюсь, что после этого объяснения вы не станете избегать наш дом и будете заходить к нам хоть раз в месяц.
– Да, так мы не будем стеснять друг друга?
– Еще бы стеснять! Вы-то, по крайней мере, сделайте милость, не стесняйтесь: приглядится вам другая «дева чудная», не задумываясь, привязывайтесь к ней узами церкви. Меня позовите только на свадьбу: хотелось бы знать ваш вкус.
– Вам, Надежда Николаевна, он должен бы быть ближе, чем кому другому, известен?
Девушка принужденно расхохоталась.
– Какие откровенности! Да вот мы и у места, до которого я обещалась проводить вас. Так, значит, до вечера у Чекмарева?
– Значит.
– А что ж вы не снабдите меня на дорогу провиантом?
– Сделайте ваше одолжение.
Запасшись из поданного ей мешка апельсином, она насмешливо кивнула молодому человеку на прощанье головою и повернула обратно к Невскому.
Тра-ла-ла, барышни, тра-ла-ла-ла!
В. Курочкин
В девятом часу вечера того же дня Ластов поднимался по шаткой деревянной лестнице, освещаемой печально мигающим из амбразуры верхушечного окошка огарком, во второй этаж деревянного же дома на Выборгской стороне. Взойдя на площадку, он остановился в нерешимости: перед ним было несколько дверей. Но за одной из них слышался явственно оживленный юношеский смех и многоголосный говор.
Ластов постучался.
Когда и на вторичный стук не последовало приглашения войти, он пожал ручку двери и ступил в комнату.
Навстречу ему затрепетал тусклый свет полдюжины пальмовых свечей, вставленных в пивные бутылки. Блеск пламени умерялся еще табачным дымом, ходившим густыми клубами по комнате. Вкруг ряда сдвинутых, разного калибра и разной шерсти, столов восседало и возлежало, в самых непринужденных положениях человек 25–30 молодежи, избравших себе сидениями, за малочисленностью стульев, кто кровать, кто какой-то сундук, кто деревянный кухонный табурет. Некоторые из молодых людей были в форменной одежде студентов медико-хирургической академии, конечно, нараспашку, другие в визитках и пиджаках, третьи, наконец, находившие, по-видимому, температуру горницы чрезмерно высокою, сидели в одних рукавах. В общем ряду студентов Ластов различил и двух-трех девиц, в том числе Наденьку.
– Quis ibi est[3]? – обернулся к вошедшему сидевший спиною к двери хозяин комнаты, Чекмарев, студент с худощавым, угреватым лицом. – Вы? – изумился он, узнав Ластова. – Откуда вас нелегкая занесла?
– Интересовался вашей сходкой…
– Что такое? Я, по крайней мере, сколько помнится, не приглашал вас, а есть пословица: непрошеный гость хуже татарина.
Тут привстала Наденька.
– Это я пригласила его. Рекомендую, господа: Лев Ильич Ластов, кандидат здешнего университета и учитель гимназии, которого вы скоро, вероятно, увидите на университетской кафедре.
– И который считает ниже своего достоинства брать менее трех рублей за урок! – колко заметила другая из присутствовавших барышень.
Учитель смерил ее удивленным взором. Девушка эта была далеко не красива. Орлиный, крупный нос придавал лицу ее выражение хищности. Выдающиеся скулы и рот, как говорится, до ушей также нимало не способствовали к смягчению этого выражения. Зато бесцветные, водянистые глаза разуверяли наблюдателя в первом впечатлении: они были слишком апатичны для хищного существа. Бледный, вялый цвет кожи изобличал недоспанные очи. Ко всему этому, девица, как бы сама сознавая свою непривлекательность, явно пренебрегала нарядом и прической, которая прикрывала до половины и без того невысокий лоб ее.
– Не имею удовольствия знать? – промолвил Ластов.
– Фамилия моя Бреднева.
– А! Вы сестра ученика моего, Алексея Бреднева?
– Сестра.
– Так не вы ли та самая девушка, про которую он говорил мне?..
– Та самая девушка, про которую он вам говорил.
– Что ж он, чудак, не объявил мне этого тогда же?
– В чем дело? – вмешалась, заинтересовавшись, Наденька. – Пожалуйста, без секретов.
– Дело очень просто в том, – объяснила Бреднева, – что я через брата своего просила г-на Ластова давать мне уроки из естественной истории; он, говорят, мастер своего дела. Но средства мои не позволяли мне предложить ему более рубля за час, а крайняя такса ему три. Сделка наша и не состоялась.
Между присутствующими послышался шепот неудовольствия и сдержанный смех. Наденька приняла сторону учителя.
– Что ж, если бы я, подобно Льву Ильичу, была занята магистерской диссертацией, то и сама не взяла бы менее трех рублей. Time is money[4], говорят англичане.
– А он англичанин? – усмехнулась Бреднева.
– Полно вздор-то нести. Надеюсь, господа, вы не взыщете, что я, не спросясь, решилась познакомить его с нашими собраниями?
– Помилуйте, нам даже очень приятно, – любезно уверили хорошенькую товарку близсидевшие студенты.
– Ну, так оставайтесь, – проворчал Чекмарев. – Облачение ваше вы можете приобщить вон к общей рухляди.
Он указал на кучу сваленных в углу шинелей, серых форменных пальто и салопов.
– Где присесть, – прибавил он небрежно, – потрудитесь приискать уж сами, стулья до одного заняты.
Двое студентов, полулежащих на кровати, сжалились над бесприютным пришельцем и отодвинулись в одну сторону. Поблагодарив, он пристроился кое-как на опроставшемся месте. Наденька, сидевшая почти насупротив его, подала ему через стол руку.
– Да и вы курите? – удивился Ластов, заметив в зубах студентки дымящуюся папироску.
– Как видите. Самсон крепкий, – присовокупила она не без самодовольства.
– А родители ваши знают?
– Н-нет, – должна была она сознаться и покраснела. – Maman, видите ли, не любит табачного запаха…
– Так-с. Вы скрываете от них из чувства детского уважения? Похвально. И вы находите удовольствие в курении?
– Пф, пф… да. Только голова с непривычки кружится.
– Так зачем же вы курите? Женщинам оно к тому же и нейдет.
Студентка сделала глубокую затяжку и сострадательно усмехнулась.
– Почему это? Мы создания нежные, эфирные, своего рода полевые цветочки; аромат наш может пострадать от едкого табачного дыма?
– Пожалуй, что и так.
– Липецкая, Ластов, silentium[5]! – возвысил голос Чекмарев. – На чем мы, бишь, остановились?
– Шроф описывал случай трудных родов! – отвечал кто-то.
– Извольте же продолжать, Шроф.
– Что это у вас, публичные чтения? Объясните, пожалуйста, – отнесся Ластов шепотом к соседу.
– Всякий из нашей среды, – отвечал тот, – кому попадется на неделе интересный случай болезни, обязан дать подробный о нем отчет. Не пользующие еще больных приводят все мало-мальски замечательное, прочтенное ими в книгах или слышанное на профессорских лекциях. Возбуждаются дебаты, при которых предмет окончательно разъясняется.
Студент, названный Шрофом, начал свое описание. После первых же слов он был прерван, но не без ловкости отпарировал возражения; вмешались другие, загорелся оживленный спор. Хотя Ластов был профаном в медицине, и изобилие медицинских терминов, испещрявших речь споривших, затемняло ему иногда общий смысл спорного предмета, – тем не менее внимание его было живо возбуждено: он видел свежие, бродящие силы, стремящиеся с восторженностью молодости к свету науки, к свету истины. Острые, меткие замечания, как искры из кремня, сыпались справа и слева. Если прения принимали слишком полемический характер, Чекмарев, исправлявший должность президента настоящего митинга, стучал по столу и не допускавшим противоречия «silentium!» водворял гражданский порядок. Досаждало Ластова одно – присутствие молодых девиц, выслушивавших лицом к лицу с молодыми людьми такие подробности о некоторых физиологических процессах, которые невольным образом должны были оскорблять в них врожденную женскую стыдливость.
За Шрофом выпросил себе право говорить другой студент. В самом разгаре прений один из присутствующих осведомился у хозяина: припасено ли пиво?
– Всенепременно, – отвечал тот.
– Чего ж, вы дожидаетесь? Тащите его сюда, совсем в горле пересохло.
– Patientia[6]! Явится вместе с чаем; всякому ad libitum[7] то или другое. Узнаем, что самовар?
Взяв в обе руки по бутылке-подсвечнику, он ударил их звонко одну об другую. В дверь высунулась голова:
– Чего вам?
– Ipsecoquens? Самовар?
– Сейчас закипел.
– Так подавай.
Вскоре перед председателем шипел пузатый исполин-самовар. Рядом появился поднос с чайником, стаканами (без блюдечек), ножами, чаем в бумажной трубочке и грудой крупных, в полкулака, сахарных осколков. Затем был насыпан вдоль всего ряда столов вал из сухарей, пеклеванных и французских булок.
– A butyrum vaccinum[8]? – строго вопросил хозяин.
– Сию минуту, – отвечала служанка, торопясь принести масло – кусок в несколько фунтов, завернутый еще в лавочную бумагу.
Заварив чай, Чекмарев наклонился под кровать и, отодвинув, не говоря ни слова, в сторону ноги Ластова, вытащил из-за них полновесную пивную корзину.
Потом с тщанием начал расставлять симметричным треугольником батарею бутылок посредине стола.
– Кто пьет пиво, – объяснил он, – пьет его в эмбриональном виде, непосредственно из бутылок; стаканы определены для чаю.
Пивной треугольник тут же расстроился. Наденька завладела одной из бутылок и пальцами ловко раскупорила ее.
– Оно ведь фрицевское? – обратилась она деловым тоном к Чекмареву.
– Само собою.
Студентка взглянула мельком на Ластова – и сконфузилась: глаза их встретились.
– Чему вы удивляетесь? – спросила она развязно. – Пиво очень питательно.
Nunc est bibendum!
Nunc pede libero
Pulsanda tellus.[9]
Встряхнув кудрями, она приложилась губами к горлышку, но, от чрезмерного усердия, чуть не захлебнулась и раскашлялась.
– Век живи, век учись, – оправившись, сказала она и, не падая духом, вновь поднесла ко рту питательную влагу.
– Вы, Липецкая, – обратился к ней Чекмарев, – желали, кажется, изложить кое-какие мысли по поводу молешоттовского «Kreislauf des Lebens»[10]?
– Да, и прошу слова, – отвечала она, смело взбрасывая свою хорошенькую головку.
– Внимание же, господа! – провозгласил председатель, прибегая к своему неизменному вечевому колокольчику-кулаку. – Будет говорить одна из достоуважаемых товарок наших – Липецкая.
Говор умолк; взоры всего собрания с любопытством устремились на студентку-оратора.
Наденька поправила очки, оперлась руками на стол, откашлянулась и заговорила:
– Господа! Все вы, без сомнения, до одного знаете Молешотта, как свои пять пальцев? Не сомневаюсь также, что во всем, исключая разве незначительные частности, вы сходитесь с ним в воззрениях на духовную жизнь человека, на значение его в ряду остальных органических творений. Представьте же себе, что некий индивидуум не ознакомился еще с основными истинами мира; спрашивается: следует ли нам, посвященным, оставлять его в неведении или нет?
– Что за вопрос! Разумеется, нет, нет и тысяча раз нет!
– Хорошо-с. Но ежели сказанный индивидуум страшится наших суждений, ежели нарочно затыкает уши, чтобы не слышать нас, всеми святыми упрашивает не говорить ему ничего более, – как поступать в таком случае?
Бреднева, сидевшая до этого времени неподвижно, безучастно, изменилась слегка в лице, отделилась головою от стены, к которой прислонялась, и тихо промолвила:
– Ты это про меня, Наденька?
– Да, про тебя, коли ты уже сама выдаешь себя.
– Беру вас, господа, в свидетели, – обратилась Бреднева к окружающим, – имела ли я основание просить ее молчать? Я еще так слаба в естественных науках, что не могу вполне проверить те факты, на которых построены ваши теории. Факты эти могут только спутать меня; ничего не давая взамен, лишить меня краеугольных камней теперешнего моего консервативного миросозерцания, – камней, быть может, и вырубленных не из плотного мрамора, как ваши, а из рыхлого песчаника, но тем не менее служащих хоть каким ни есть фундаментом для моих шатких, отрывочных понятий. Ваши же мраморные глыбы обрушиваются на меня горной лавиной и грозят раздавить, расплющить меня.
– Бреднева в известном отношении права, – наставительно заметил Наденьке председатель. – Ребенка вы ни за что не научите читать, пока не покажете ему, как выговаривать отдельные буквы. Как же вы хотите, чтобы она поняла что-либо разумное, когда не может еще проверить на опыте подлинность приводимых вами данных?
– А вы, Чекмарев, в том только и убеждены, что проверили сами на опыте? Вы уверены, например, что земля не стоит на трех рыбах, а несется в пространстве, что она почти сферична, у полюсов только еле сплюснута? Ведь уверены?
– Ну, разумеется.
– Что же вас убедило в том? Делали вы опыты с маятником Фуко, измеряли самолично меридианы? Наблюдали наконец с помощью телескопов лунное затмение?
– Нет.
– Откуда же у вас уверенность, что земля апельсинообразна? Из книг вычитали? Да, может, книги лгут? В том-то и дело, любезнейший мой, что ни один смертный не может быть специалистом по всем отраслям знания, что мы должны верить на слово своим собратьям по предметам нам чуждым. Вам даются готовые факты – выводите заключение. А не можете сами, так специалисты разжуют за вас и в рот вам положат, знайте только глотать. Первое дело, чтобы убеждения ваши были истинны, а так ли, иначе ли дошли вы до них – дело второстепенное.
– Все это очень красиво сказано, – возразила Бреднева, – но кто, скажи, отвечает мне за то, что ваши-то убеждения и суть истинные, что они не глупое, одуряющее вино?
Пиво поднялось в голову студентке. Она с лихорадочною живостью вскочила с места, загасила с сердцем об стол папиросу и с пылающими щеками, с раздувающимися от волнения ноздрями (глаз ее, за синим цветом очков, не было видно), обратилась к оппонентке с крылатою речью:
– Что такое? Наши убеждения – глупое вино? Убеждения Ньютона, Канта, Гете – глупое вино? Убеждения первейших натуралистов нашего времени – глупое вино? Одни ваши понятия о мире, понятия профанов в науке мира, верны и непреложны? Поздравляю! Вот так логика! Подлинно, логика профанов!
– К чему так горячиться, моя милая, – остановила порыв гнева холерической ораторки ее лимфатическая подруга. – Я знаю людей, круглых профанов в науке мира, то есть в естественной истории, а между тем весьма неглупых, приносящих обществу немаловажную пользу. У всякого барона своя фантазия. Мы убеждены в одном, вы в другом: «Кто прав, кто виноват – судить не нам». А ведь может же статься, что ваше ученье все-таки глупое вино? В таком случае ты, отвратив меня насильно от истины, возьмешь ведь грех на душу?
– Если учение наше в самом деле ложно, то ты, так или сяк, рано или поздно, убедишься в том и можешь воротиться на путь истинный. Ложь недолговечна и распадается сама собою.
Художник-варвар кистью сонной
Картину гения чернить,
И свой рисунок беззаконный
Над ней бессмысленно чертить.
Но краски чуждые, с летами,
Спадают ветхой чешуей,
Создание гения пред нами
Выходит с прежней красотой.
Но в том-то и дело, что мы не художники-варвары, вы же не картины гения, а лубочные, толкучные!
– Позвольте и мне сделать одно замечание, – вмешался тут Ластов. – Всегда ли хорошо навязывать другим свои убеждения, если они, по-вашему, даже вполне верны? Mundus vult decipi – ergo decipiatur[11]. Они счастливы со своим миросозерцанием, а вы взамен их отрадных, светлых иллюзий даете им одну горькую, голую истину, которая может отравить им всю будущность, довести их, пожалуй, до отчаянья.
Вокруг столов поднялся глухой ропот, сквозь который можно было расслышать нелестные для учителя эпитеты:
– Консерватор! Филистер! Тупоумец!
– Et tu quoque, Brute[12]? – продолжала, все более воодушевляясь, Наденька. – Не лучше ли уж отчаиваться, чем жить весь век, хотя относительно счастливо, неразумною тварью? Горчайшая истина все-таки в миллион раз лучше сладчайшей лжи. Да и будет ли кто еще отчаиваться? Вот хоть бы я: не прошла еще, кажись, до конца концов естественных наук, а вполне уже разделяю воззрения натурфилософов, нимало не надеюсь, что в заключение меня по головке погладят; и ничего себе, живу, не рву на себе с отчаянья волос. Гасители же судят о нас как? «Не ожидают, мол, за свое поведение ни розог, ни наградных пряников, так что же им препятствует сделаться первостатейными мошенниками и злодеями?» Слепцы! Да ведь это – то самое обстоятельство, что мы не признаем над собою фантастического deus ex machina, что мы сами должны устроить свое земное счастье, и побуждает нас поступать по совести, творить по мере сил добро. Первое условие истинного счастья – все же самоуважение! Если я, положа руку на сердце, могу, не краснея, сказать себе: «Ты делала все, что было в твоей власти для облегчения жизни твоим ближним, за тобою нет ни одного гнусного поступка, ты можешь уважать себя», – тогда душа моя светла, безмятежна, как безоблачное небо, тогда я счастлива! А надломят мою физическую, слабосильную натуру житейские невзгоды – совести моей они не сломят; я умру, весело улыбаясь! И после возможности на свете подобного счастья оставлять еще людей утопать в невежестве, давать им наслаждаться их паточными пряниками? Ни за что! Пусть слабые очи некоторых и не вынесут блеска ничем не прикрытой, ослепительно-чистой истины, пусть они, как саисский юноша, растеряются и прохнычут всю жизнь – туда, стало быть, и дорога! Не было здоровых задатков для настоящего человека – ну, и жалеть нечего!
Легко себе вообразить, какой энтузиазм возбудил в пылкой молодежи спич восторженной студентки. Ластов собирался еще что-то возразить, но никто уже не обращал на него внимания. Раздались единодушные рукоплескания, возгласы восхищения, топот ног; сам положительный президент не мог воздержаться от ударения раза два одной ладони о другую.
Речью Наденьки закончился вечер. Начались сборы. Всякий, не без затруднения, выискал свое верхнее платье из сваленной в углу общей груды.