И сбылось то, о чем Толстой мечтал в юности: «Мне хотелось, чтоб меня все знали и любили. Мне хотелось сказать свое имя, – и чтобы все были поражены этим известием, обступили меня и благодарили бы за что-нибудь». Так оно и случилось. Стоило Толстому появиться в каком-нибудь собрании, – и все именно бывали «поражены этим известием», готовы были обступить его и восторженно благодарить. Самые знаменитые люди за счастье считали послужить Толстому своим талантом. Однажды Толстой, по случайным причинам, не смог попасть на концерт приехавшего в Москву Антона Рубинштейна, и был этим очень огорчен. Антон Рубинштейн узнал про это, приехал сам к Толстому и целый вечер играл ему. Толстой заинтересовался музыкою Чайковского. И Чайковский, польщенный по его словам, «как никогда в жизни», специально для одного Толстого устраивает в консерватории концерт из своих произведений. Исполнители в этот вечер, – пишет Чайковский, – «играли как никогда. Видно было, что, играя так удивительно-хорошо, они старались для очень любимого и дорогого человека».
Ко всему этому жизнь Толстого отнюдь не была узко-эгоистическою. Беды, которые попадались ему на глаза, вызывали в нем горячий сочувственный отклик и потребность сейчас же вмешаться, действовать. В 1866 году рядовой Шибунин, солдат расположенного близ Ясной Поляны полка, дал пощечину своему ротному командиру, изводившему его несправедливыми придирками. Солдат был предан военно-полевому суду. Толстой выступил его защитником, сказал на суде горячую речь, но, конечно, ничего не добился. Шибунин был приговорен к смертной казни и расстрелян.
В 1873 году Толстой проводил лето в Самарской губернии. После нескольких недородных годов губернию поразил полный неурожай. Надвигался голод. Между тем не только никто в центре не знал об этом, но даже местная администрация не знала… или не хотела знать. Толстой поднял шум в газетах, ярко обрисовал надвигающуюся беду, страстно звал на помощь… И посыпались пожертвования, всюду образовались комитеты помощи голодающим…
Толстому шел шестой десяток лет. Уж теперь-то, казалось бы, жизнь вполне определилась, – счастливая и самоудовлетворенная жизнь большого художника, получившего всеобщее признание. И в это-то как раз время в душе Толстого происходит глубокий надлом, и вся его на редкость счастливая, гармоническая жизнь совершенно для него обессмысливается. Вопросы о ценности жизни, о смысле ее перед лицом неизбежной смерти, – вопросы, занимавшие в его произведениях и раньше центральное место, – теперь встают перед ним с настойчивостью небывалою. Острота их сама по себе в большой степени обусловливалась, по-видимому, тою своеобразною физической ломкою, которая происходит в организме человека на перевале, отделяющем зрелый возраст от старости. В своей «Исповеди» Толстой рассказывает об отчаянии, которое овладело им, о том, как он близок был к самоубийству, как прятал от себя шнурок, чтоб не повеситься, и не ходил с ружьем на охоту, чтоб не застрелиться. Конечно, он бы не убил себя, – слишком велик был в нем запас жизненной энергии, слишком исчерпывающие ответы дал на эти проклятые вопросы сам он, как художник, из бессознательных глубин своего влюбленного в жизнь духа[1]. Он нашел бы то или иное оправдание жизни, перевал был бы перейден, и явилась бы новая душевная гармония, – гармония умиротворенной, просветленной старости.
Но в состоянии того обостренного зрения, которое было вызвано указанным кризисом. Толстой увидел еще нечто такое, что сделало совершенно немыслимым возвращение к какой бы то ни было гармонии прежнего типа. Выбит был из-под здания какой-то самый основной устой, и все прекрасное, гармоническое здание заколебалось и рухнуло навсегда. Устой этот был выбит ярко и глубоко почувствованною истиною, которую Толстой формулирует в «Исповеди» так: «Жизнь нашего круга не есть жизнь, а только подобие жизни; условия избытка, в которых мы живем, лишают нас возможности понимать жизнь… Жизнь трудящегося народа, всего человечества, творящего жизнь, это – сама жизнь, и смысл, придаваемый этой жизни, есть истина». Широко открывшимися глазами человека, проснувшегося от глубокого сна, смотрит Толстой на окружающие уродства жизни. Какое же возможно гармоническое, не развращающее душу счастье среди этой униженной, задавленной, задыхающейся жизни?
До этого времени Толстой был поистине «пьян счастьем». Он был как-то странно слеп к неустройствам жизни. Попадавшиеся ему на глаза беды и несправедливости вызывали в нем горячий отклик и действенное сочувствие; но все они были для него так чем-то, печальными случайностями жизни. В конце сороковых годов он поселяется в своей крепостной деревне, с большим одушевлением старается улучшить жизнь принадлежащих ему рабов, но ему и в голову не приходит, что их беспечность, развращенность и нелюбовь к труду являются неизбежным последствием рабства, что прежде всего нужно их отпустить на волю. Мало того, уже много позже, в своем ответе, критикам «Войны и мира» он с задором утверждает, что так называемые «ужасы крепостного права» были редкими исключениями, что в общем крестьянам жилось тогда ничуть не хуже, чем теперь. Или вот, едет он за границу и в Люцерне наблюдает, как нищий-певец поет перед богатым отелем, как богачи туристы с удовольствием слушают его и холодно отворачиваются, когда он протягивает к ним шапку. Толстой возмущен, взбешен; в этом маленьком проявлении огромного уклада мещанской жизни он видит что-то небывало-возмутительное, чудовищное, в рассказе своем «Люцерн» публикует на весь мир это событие с точным указанием места и времени, и предлагает желающим «исследовать» этот факт, справиться по газетам, кто были иностранцы, занимавшие в тот день указываемый отель.
Но теперь, – теперь хмель счастья рассеивается. Все доступное человеку счастье, все целиком, пережито Толстым, испробовано.
Licht wird alles, was ich fasse,
Kohle alles, was ich lasse, –
«светом становится все, чего я коснусь, углем становится все, что я оставляю». И сиявшее таким ярким светом личное счастье превращается в перегоревший уголь, в золу, которая совершенно неспособна дать душе ни света, ни тепла.
«У нас теперь много народа – пишет Толстой Черткову, – мои дети и Кузьминских, и часто я без ужаса не могу видеть эту безнравственную праздность и обжирание. Их так много, они все такие большие, сильные, и я вижу и знаю весь труд сельский, который идет вокруг нас. А они едят, пачкают платье, белье и комнаты. Другие для них все делают, а они ни для кого, даже для себя ничего. А это всем кажется самым натуральным, и мне так казалось, и я принимал участие в заведении этого порядка вещей». А вот другая сторона, судьба людей, не призванных к участию на пиршестве жизни. В Москве к Толстому пришел однажды его переписчик, ночующий в ночлежном доме, и взволнованно рассказал следующее: в той же ночлежке жила больная двадцатидвухлетняя прачка; она задолжала за квартиру шестьдесят копеек, и полиция, по жалобе хозяйки, выселила ее. Больная и голодная, она весь день просидела на паперти церкви, вечером воротилась к дому, упала в воротах и умерла. Толстой пошел в ночлежку. «Деревья Нескучного сада синели через реку; порыжевшие воробьи так и бросались в глаза своим весельем; люди как будто тоже хотели быть веселы, но у них у всех было слишком много работы». Он пришел на квартиру. «В подвале гроб, в гробу почти раздетая женщина с закостеневшей, согнутой в коленке ногой. Свечи восковые горят. Дьячок читает что-то вроде панихиды, я пришел любопытствовать. Мне стыдно писать это, стыдно жить. Дома блюдо осетрины, пятое, найдено несвежим. Разговор мой перед людьми мне близкими об этом встречается недоумением, – зачем говорить, если нельзя поправить. Вот когда я молюсь: «Боже мой, научи меня, как мне жить, чтобы жизнь моя не была мне гнусной!» И он прибавляет в своем дневнике: «А солнце греет, светит, ручьи текут, земля отходит. И Бог говорит: живите счастливо!»