И с страстным, безоглядным увлечением Толстой, никогда ни в чем не знавший половины делает из этого свой вывод, – своеобразный и решительный, отвергающий всякие компромиссы: «Да, на слова людей, которые скажут, что наука, свобода, культура исправит все это, можно отвечать только одно: «Устраивайте, а пока не устроено, мне тяжелее жить с теми, которые живут с избытком, чем с теми, которые живут с лишениями. Устраивайте, да поскорее, я буду дожидаться внизу»… Чтобы устроить, мало материально все переменить, увеличить; надо душу людей переделать, сделать их добрыми и нравственными. А это не скоро устроите, увеличивая материальные блага. Устройство одно – сделать всех добрыми. А для этого едва ли не лучшее средство – уйти от празднующих и живущих потом и кровью братьев, и пойти к тем замученным братьям. Не едва ли, а наверное».
Нужно отдать все свое имущество, отказаться от всех культурных навыков, опроститься, жить трудовою жизнью, не противиться злу насилием, смиряться, терпеть, и не словами, а собственной жизнью своей проповедывать людям добро и любовь. Я не имею в виду рассматривать и подвергать критике эти взгляды Толстого. Но совершенно ясно одно: слишком все это было высказано категорически и безусловно, это не было «литературой», теоретическими рассуждениями «вообще», это был единственный, неизбежный для Толстого жизненный выход, слово его повелительно требовало от него своего претворения в жизнь. «Я буду дожидаться внизу».
И вот он, – он все-таки остается «наверху». Друзья в недоумении, враги злорадствуют. Он с прежнею страстностью продолжает проповедывать, все время: «я понял», «мне стало ясно», – а сам вниз не идет. Богатств своих не раздает; как жуликоватый купец, подготавливающий злостное банкротство, переводит имущество на имя жены; продолжает жить в барской усадьбе прежнею роскошною жизнью, а из требований своего учения приспосабливает для себя то, что выгодно и приятно: занимается физическим трудом, – очень полезный моцион при умственной работе, носит удобную блузу вместо стеснительных сюртуков и крахмальных воротничков, бросил пить вино и курить, что весьма полезно для здоровья. И даже деньгами никому не хочет помогать: он, видите ли, отрицает пользу денежной помощи. Помните вы гаденькие подхихикивания Мережковского, рисующего, как Толстой спасается от мужика, просящего у него на корову, как перепрыгивает через канаву со словами: «я этого ничего не знаю!». Словом, – лицемерие, фарисейство, искание популярности, желание производить вокруг себя шум.
Попробуем стать на эту точку зрения. Прежде всего, какой же был для Толстого смысл искать популярности, славы? Слава, как мы видели, была такая, что большей и желать было невозможно. И слава прочная, без терний, никем не оспариваемая. А тут все время, – и в печати, и в бесчисленных письмах, и в разговорах с искренними искателями, – постоянно одно и то же: «что проповедуешь, – и как живешь!». И в ответ – бегать глазами по сторонам, оправдываться, никому не убедительными доводами объяснять расхождение своего слова с делом. Хорошая слава, приятная! И врагу такой не пожелаешь!.. А живи Толстой по прежнему, не обличая сам своей жизни, – кто бы со стороны упрекнул его за его благосостояние? Всякий бы сказал: хвала судьбе, что автор «Войны и мира» имеет возможность творить в благоприятных условиях! Ведь в ужас приходишь, когда видишь, как приходилось работать, напр., несчастному Достоевскому, как он наспех писал свои вещи, не успевая их даже перечитать, как в отчаянии восклицал: «Если бы мне достаток Тургенева или Толстого, – да я бы такую вещь написал, что ее бы и через сто лет перечитывали!» Да, никто бы не упрекнул Толстого. На что уж Советская власть беспощадна ко всяким имущественным привилегиям, а и она вскоре после своего установления поспешила назначить исключительно-крупную пенсию – да еще не самому Толстому, тогда уже умершему, а его вдове, игравшей в последнем периоде жизни Толстого весьма сомнительную роль.
И что, наконец, – с указанной точки зрения, – мешало Толстому осуществить в жизни его учение? При его потребностях в последнее время богатство его было для него одеялом в сто аршин. Взял бы он себе две-три десятинки, построил бы скромный хуторок, поселился бы в нем с одною из сочувствующих ему дочерей, Марьей или Александрой Львовной; развел бы огород, пчельник, обрабатывал бы поле. К физическому труду он был очень способен и охоч, работу деревенскую издавна знал великолепно. Один яснополянский крестьянин отзывается о нем: «Как работает, как пашет, как косит! И силища какая! Если плоха лошадь, то его хоть самого запрягай в соху. Без обеда выходит три осминника». И если бы Толстой роздал свое имение, какая могла бы ему грозить нищета? Да за любую повесть или статью он всегда мог, если бы хотел, получить колоссальный гонорар. Нет, даже с этой обывательской точки зрения Толстому решительно ничего не мешало устроить жизнь по своему учению, – по крайней мере, в таком масштабе, чтобы заткнуть рты хулителям.
А что Толстой переживал в душе за время своего сидения в Ясной Поляне, это мы имеем возможность узнать только теперь, когда нам, по крайней мере, в некоторой степени стали доступны его дневники и интимные строки из писем к друзьям. Мучительно читать их. Это какой-то сплошной вопль отчаяния человека, который задыхается от отсутствия воздуха, бьется о стены своей тюрьмы и не может вырваться на свежий воздух.
«Неужели, – пишет он Черткову, – так и придется мне умереть, не прожив хоть один год вне того сумасшедшего, безнравственного дома, в котором я теперь вынужден страдать каждый час, не прожив хоть одного года по-человечески разумно, т. е. в деревне, не на барском дворе, а в избе среди трудящихся, с ними вместе трудясь по мере своих сил и способностей, обмениваясь трудами, питаясь и одеваясь, как они, и смело без стыда говоря всем ту Христову истину, которую знаю». – «Отец, помоги мне! – пишет он в дневнике. – Впрочем, уже лучше. Особенно успокаивает задача, экзамен смирения, унижения, совсем неожиданного, исключительного унижения. В кандалах, в остроге можно гордиться унижением, а тут только больно, если не принимать его, как посланное от Бога испытание».
И одиночество, – поражающее, глухое одиночество. «Вы, верно, не думаете этого, – пишет Толстой в одном письме, – но вы не можете себе представить, до какой степени я одинок, до какой степени то, что есть настоящий «я», презираемо всеми, окружающими меня». – «Чувствую, – пишет он в дневнике, – что моя жизнь, никому не только не интересна, но скучно, совестно им, что я продолжаю заниматься такими пустяками».
И сама жена – близкий, неизменный и любящий его друг, – и она теперь относится не только с отчуждением, а с прямою враждою к тому новому, чем живет ее муж. «Я начинаю думать, – пишет она ему, – что если счастливый человек вдруг увидел в жизни только все ужасное, то это от нездоровья. Тебе бы полечиться надо… Это тоскливое состояние уж было прежде давно: ты говоришь: «от безверья повеситься хотел?» А теперь? Ведь ты не без веры живешь, отчего же ты несчастен?» – с тупым недоумением спрашивает она. И все убеждает его полечиться, – и кумысом, и тем, и другим. «Я так тебя любил, – отвечает Толстой, – и ты так напомнила мне все то, чем ты старательно убиваешь мою любовь!.. Обо мне и о том, что составляет мою жизнь, ты пишешь, как про слабость, от которой ты надеешься, что я исправлюсь посредством кумыса». А Софья Андреевна все с большим раздражением нападает на него: «Я вижу, что ты остался в Ясной не для той умственной работы, которую я ставлю выше всего в жизни, а для какой-то игры в Робинзона… Тогда уж лучше и полезнее было бы с детьми жить. Ты, конечно, скажешь, что так жить – это по твоим убеждениям и что тебе так хорошо. Тогда это другое дело, и я могу только сказать: «наслаждайся», и все-таки огорчаться, что такие умственные силы пропадают в колоньи дров и шитье сапог. Ну, теперь об этом будет. Мне стало смешно, и я успокоилась на фразе: «чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало».