Нинка внимательно глядела на него. Мило стало его простое, открытое лицо и особенно то, как он просто все рассказал, не хвалясь и сам над собою смеясь.
Следующая очередь была Нинки.
Она сидела на столе, положив нога на ногу, и рассказывала. По плечам две толстых русых косы, круглое озорное лицо, чуть вздернутый нос. Брови очень черные то поднимались вверх, то низко набегали на глаза; от этого лицо то как будто яснело, то темнело.
Рассказала она, как три года назад была в Акмолинской области. Поехала она из Омска в экспедиции для обследования состояния и нужд гужевого транспорта. Рассказывала про приключения с киргизами, про озеро Балхаш, про Голодную степь и милых верблюдов, про то, как заболела брюшным тифом и две недели самой высокой температуры перенесла на верблюде, в походе. Оставить ее было негде, товарищам остаться было нельзя.
Воодушевилась, рассказывала очень хорошо. Все подбадривали, требовали дальше.
Рассказала она и такое:
– Наняли мы киргиза с верблюдами, подрядили на сорок верст. Но свернуть пришлось в сторону, других верблюдов нигде достать не могли, и пришлось нам его протаскать с собою верст триста. По ночам мы его поочередно караулили, чтоб не сбежал. Раз ночью все-таки убежал, со всеми своими верблюдами. На заре мы бросились за ним в погоню. Ведь что нас ждало: в глухой степи, пешие. В балке нашли отбившегося верблюда. Один из наших парней, Степка, очень сильный, сел на него. Пучок соломы верблюду под хвост, зажгли, – он ринулся как ошпаренная собака. Нагнали ребята киргиза, зверски его избили. На ночь связали. И вообще стали возить связанным.
Еще рассказала, как они голодали, как делали набеги на одиночек-киргизов, – товарищи грабили, она держала верблюдов.
– Своей части добычи и не брала, противно было. Мне только интересно было в этом поучаствовать.
И вспыхнула: стыдно стало, что как будто оправдывается.
Было уж поздно. В комнату набиралась чужая публика. Стали расходиться. Нинка вышла вместе с Басей и Чугуновым.
Бася взволнованно говорила Чугунову:
– Как мог ты, Марк, при всех рассказывать, как вы оглушали друг друга пальбой! Удивительно полезно молодежи слушать про такие геройские подвиги! Если даже это и было, то – к чему? А и было-то, наверно, только раз-два, как случайность.
Глаза Баси сурово блестели. Марк с веселой усмешкой возразил:
– Случайность? Ну, тебе, видно, лучше знать.
Положил руку на плечо Нинки и спросил:
– Скажи, что тебя понесло в Голодную степь? Ведь не могли ж тебя, такую юную, мобилизовать? Сколько тебе лет было?
Нинка холодно ответила:
– Пятнадцатый год. Я сама заявила желание. Даже не хотели брать. Я сказала, что мне минуло шестнадцать.
– А что ты смыслила в гужевом транспорте?
– Никто у нас не смыслил. Чистейшая была авантюра.
– А как вы этого киргиза несчастного за собою таскали, как грабили их, – ужли тебе не было жалко?
Черные брови Нинки по-детски высоко поднялись, потом набежали на самые глаза, темным облаком покрыв лицо.
– Было жалко, ясно. Я очень плакала. – И прибавила с вызовом: – Только я люблю всякие эксперименты. Хотела и это все испытать.
Глаза Марка весело смеялись.
– Я и сам год целый пробыл в Туркестане, воевал с басмачами. Люблю тамошние степи! И ты, как вижу, любишь, – да?
– Ага! – И глаза Нинки, невольно для нее, приветно загорелись.
Бася и Марк проводили ее до трамвайной остановки, дождались, пока подошел вагон, и потом, Нинка видела, пошли, тесно прижавшись, по направлению к Васиной квартире. Стало почему-то одиноко.
(Почерк Нинки.) – Постараюсь объяснить себе, почему я так много думаю о Марке, с нетерпением жду его письма, а еще с большим – встречи с ним. Как странно он ведет себя со мной! Впечатление создается такое, что он будто задыхается от массы пережитого, что ему нужно с кем-то поделиться, – так почему же именно со мной? Почему не с Басей? Неужели только потому, что недавно знакома с ним, а ведь с чужим говорить легче. Если бы так вел себя другой парнишка, то я реагировала бы по-другому. Но ведь это Марк, герой гражданской войны, с орденом Красного Знамени, старый партиец-пролетарий, прошедший подполье и ссылку. Неужели он переживает то, что нами уже пережито, всякие ерундовые любовные увлечения? Да нет, ясно, дело не в этом. Письма его – чисто товарищеские, и у меня к нему отношение как к старшему товарищу, у которого можно многому научиться и много узнать.
(Почерк Лельки.) – Что за Марк? В первый раз слышу. И все-таки думаю, что ты ошибаешься на этот раз, проницательная моя Нинка. Суть дела тут не в «товарищеских» письмах и отношениях, а кое в чем другом. Не знаю твоего Марка, но думаю, что не ошибусь.
(Почерк Нинки.) – Лелька! Давай поссоримся на две недели.
(Почерк Лельки.) – Сейчас не хочется. А все-таки дело не в товарищеских отношениях. Дело в другом, – я тебе об этом скажу на ушко. Дело в том, что мы с тобою – красивые и, кажется, талантливые девчонки с такими толстыми косами, что их жалко обрезать, поэтому к нам льнут парни и ответственные работники.
(Почерк Нинки.) – Ге-ге-ге! Что ж, может быть, так оно и есть. Тогда все это становится о-ч-е-н-ь и-н-т-е-р-е-с-н-ы-м. Я сразу начинаю себя чувствовать выше его. Меня начинает тянуть к себе эксперимент, который мне хочется произвести над ним… и над собой. Ну что ж!
Будет буря! Мы поспорим
И поборемся мы с ней!
(Почерк Лельки.) – Встретила на районной конференции Володьку. Он выступал очень ярко и умно по вопросу о задачах комсомола в деревне. Когда увидел меня, глаза вспыхнули прежнею горячею ласкою и болью. Парнишка по-прежнему, видно, меня любит. Мое отношение к нему начинает меняться: хоть и интеллигент, но, кажется, выработается из него настоящий большевик. Я пригласила его зайти, но была очень сдержанна.
На квартире у Марка Чугунова на Никитском бульваре Нинка неожиданно подошла к выключателю и погасила электричество. Марк на минуту замолчал удивленно, потом продолжал говорить более медленно, а сам пренебрежительно подумал: «Ого!» Замолчал, в темноте подошел к Нинке и жадно ее обнял.
Нинка в негодовании отшатнулась, вскочила и сказала, задыхаясь:
– Неужели нельзя задушевно разговаривать без лапни!
Загорелся свет и осветил сконфуженное лицо Марка.
– Я подумала: насколько легче и задушевнее будет нам говорить в темноте. А ты… – Нинка села в глубину дивана, опустила голову, брови мрачно набежали на глаза. – Больше не буду к тебе приходить.
– Ну, Нинка, брось. Не обращай внимания.
Лицо у него было детски-виноватое.
– Можем еще где-нибудь встречаться, на улицах вместе гулять. А к тебе не стану приходить. Мне неприятно.
Марк ответил грустно:
– Мы так нигде не сможем разговаривать, как у меня. А нам с тобою о многом еще нужно поговорить. Я чувствую, что у нас могут установиться великолепные товарищеские отношения. Ты мне очень интересна.
В ее глазах мелькнула тайная радость, но она постаралась, чтобы Марк этого не заметил. Встала, подошла к окну. Майское небо зеленовато светилось, слабо блестели редкие звезды, пахло душистым тополем. Несколько времени молчали. Марк подошел, ласково положил руку на ее плечо, привел назад к дивану.
– Ну, кончай, что начала говорить. Мне это очень интересно.
Нинка оживилась.
– Да. Я о том, что ты сейчас рассказывал. Вот. Вы жили ярко и полно, в опасностях и подвигах. Я слушала тебя и думала: в какое счастливое время вы родились! А мы теперь… Эх, эти порывы! Когда хочется сорваться с места и завертеться в хаосе жизни. Хочется чувствовать, как все молекулы и нервы дрожат.
Она в тоске стиснула ладони и сжала их меж коленок. Марк сказал с усмешкой, смысла которой она не могла уловить:
– Это, товарищ, называется авантюризмом.
Нинка мечтательно продолжала:
– Хорошо было раньше в подполье. Хорошо бы теперь работать нелегально в Болгарии, Румынии или в Китае. Неохота говорить об этом, но что же делать? Глупо, когда живешь этими мыслями, дико, ведь и сама знаю, что это называется авантюризмом… А ты меня, правда, не мог бы устроить в Китай или, по крайней мере, в Болгарию?
Они ужинали, потом пили чай. Блестящие глаза Марка смотрели горячо и нежно, в душе Нинки поднималась радостная тревога. Но такое у нее было странное свойство: чем горячее было на душе, тем холоднее и равнодушнее глядели глаза.
Марк внимательно поглядел на нее, и губы его нетерпеливо дернулись, совсем как у избалованного ребенка. Нинка вдруг вспомнила слова Баси о его бесчисленных романах, предсказание ее, что она, Нинка, влюбится в него. «Ого! Еще поглядим!»
Встала, взглянула на свои часы в кожаном браслете и скучающе сказала:
– Пора идти, скоро час.
– Ну, подожди, что там!
– Нет, пойду. Привет!
Марк положил руки на ее плечи и близко заглянул в глаза.
– Так как же, Нинка? Сможем мы устроить хорошие товарищеские отношения, хочешь ты их?
Она ответила очень серьезно:
– Хочу, Марк. Ты мне тоже интересен, и сам ты, и все твои переживания.
– Ну, прощай.
Он обнял ее за талию, привлек к себе. В их среде это было дело обычное. Поцеловал в косы, потом закинул ей голову, поцеловал в губы, и она ему ответила. Вдруг он крепко сжал ее и стал осыпать бешеными поцелуями, совсем другими, чем раньше. Нинка потом вспоминала: «От таких поцелуев и пень бы затрепетал, не говоря обо мне». Губы ее ответно трепетали и ловили его поцелуи. Вдруг она почувствовала, что рука его шарит по ее груди и расстегивает пуговицы кофточки. Нинка крепко удержала руку и спросила громким, насмешливым голосом:
– Это что, начало товарищеских отношений?
Марк отшатнулся, закусил губу и отошел в угол. Нинка проговорила равнодушно:
– До свиданья.
И вышла.
Медленно открыла большую дверь подъезда, пошла по бульвару. Никитские Ворота. Зеленовато-прозрачная майская ночь. Далеко справа приближался звон запоздавшего трамвая. Сесть на трамвай – и кончено.
Нинка постояла, глядя на ширь пустынной площади, на статую Тимирязева, на густые деревья за нею. Постояла и пошла туда, в темноту аллей. Теплынь, смутные весенние запахи. Долго бродила, ничего перед собою не видя. В голове был жаркий туман, тело дрожало необычною, глубокою, снаружи незаметною дрожью. Медленно повернула – и пошла к квартире Марка.
Подошла, взглянула вверх на окна, В них было темно. Как острая иголка прошла в сердце: он, – он у-ж-е л-е-г с-п-а-т-ь!
Быстро повернулась и пошла домой.
После этого она два письма получила от Марка, – горячие, задушевные, зовущие. Настойчиво просил ее позвонить по телефону. Нинка без конца перечитывала оба письма, так что запомнила наизусть. После второго письма позвонила по автомату и оживленно-безразличным голосом сообщила, что сейчас очень занята в лаборатории, притом близки зачеты, и вообще не может пока сказать, когда удастся свидеться. Привет!
(Почерк Нинки.) – Очень интересно делать эксперименты. Интересно сохранять в полном холоде голову и спокойно наблюдать, как горячею кровью бьется чужое сердце, как туманится у человека голова страстью. А самой в это время посмеиваться и наблюдать.
Но – сказать ли всю правду? Я притворяюсь безразличной, но он мне о-ч-е-н-ь н-у-ж-е-н. Мне с ним необходимо поговорить, серьезно и ответственно.
(Почерк Нинки.) – Больше трех недель ни ты, ни я ничего тут не писали. Лелька!
(Почерк Лельки.) – Что такое значит? «Лелька!» – и больше ничего. Ну, что?
(Почерк Нинки.) – Лелька! Ты – девушка?
(Почерк Лельки.) – Конечно, нет. А ты?
(Почерк Нинки.) – Тоже нет. Больше об этом не будем говорить.
Нинка перестала бывать у Баси. Но случайно встретилась с нею в театре Мейерхольда[10]. Покраснела и хотела пройти мимо. Бася, смеясь, остановила ее.
– Чего это ты, Нинка, морду в сторону воротишь? – Помолчала, со смеющимся вниманием вгляделась ей в глаза: – Тебе неловко, что ты у меня «отбила» Марка? Да?
Нина прикусила губу, еще больше покраснела, брови низко набежали на глаза. Бася хохотала.
Неужели ты думала, я буду негодовать на тебя, приходить в отчаяние? Милый мой товарищ! Вот если бы ты мне сказала, что нам не удастся построить социализм, – это да, от этого я пришла бы в отчаяние. А мальчишки, – мало ли их! Потеряла одного, найду другого. Вот только обидно для самолюбия, что не я его бросила, а он меня. Не ломай дурака, приходи ко мне по-прежнему.
Марк сидел в углу дивана, а Нинка лежала, облокотившись о его колени, смотрела ему в лицо и говорила, тайно волнуясь.
– Я с четырнадцати лет стала искать дорогу к единому, удовлетворяющему миросозерцанию. И мне казалось ясно: если я сохраню естественную человеческую честность, то я найду истину. Тяжело было, что нет ни от кого помощи, я увидела, что люди прячут свои естественные, сокровенные мысли как что-то нехорошее. Как будто кто-то их заставляет носить маски с девизом: «Я такой же, как все!» Я очень самолюбива, очень чутка на насмешки, и когда у меня самой срывалась маска под давлением искренних чувств, я быстро напяливала ее опять. В глубине страдала, а наружно улыбалась, вульгарничала, старалась исправить оплошность перед товарищами. А страдала – отчего? Знаешь, Марк, отчего? Я чувствовала, что надо срывать с людей маски, надо осмелиться самой выступить без маски…
Была у Нинки особенность, Марк всегда ею любовался. Черные брови ее были в непрерывном движении: то медленно поднимутся высоко вверх, и лицо яснеет; то надвинутся на лоб, и как будто темное облако проходит по лицу. Сдерживая на тонких губах улыбку, он смотрел в ее лицо, гладил косы, лежавшие на крепких плечах, и сладко ощущал, как к коленям его прижималась молодая девическая грудь.
А Нинка говорила с одушевлением, все так же волнуясь в душе:
– С шестнадцати лет я имею довольно твердое и полное мировоззрение. Я нашла истину, я определила свое положение во вселенной. Мои взгляды с точностью совпали с «Азбукой коммунизма» Бухарина и Преображенского[11] и вообще со всеми теми взглядами, которые требуются от комсомолки. Но дело-то в том…
Марк расхохотался, охватил Нинку за плечи и стал горячо целовать. Она удивленно и обиженно отстранилась. Хотелось продолжать говорить о том важном, чем она жила и во что необходимо было посвятить Марка, непонятно было, чего он расхохотался. Но он еще горячей припал к ее губам, целовал, ласкал и вскоре в страстный вихрь увлек душу Нинки.
Но потом, позже, когда она, истомленная и тихая, лежала, чувствуя его щеку на своем плече, она с враждою смотрела на его курчавую голову и с насмешкой говорила себе:
«Дура! Так тебе и надо. Чего полезла с интимностями?»
Взглянула на часы в кожаном браслете.
– Ой, мне давно пора.
Быстро оделась и равнодушно сказала:
– Ну, пока!
– Подожди, дай одеться. Хоть провожу тебя.
– Не надо.
И ушла.
(Почерк Нинки.)
1. Ценность – есть категория логическая?
2. Если прибавочная стоимость вырастает из неоплаченного труда рабочего, то не выгоднее ли капиталисту иметь на своем предприятии как можно больше рабочих, а не заменять их усовершенствованными машинами?
3. Техническое и общественное разделение труда.
4. Что такое «товарный фетишизм»? И что такое фетишизм вообще, без товара?
Шумною гурьбою парни и девчата возвращались в общежитие с субботника. У Зоопарка остановилась блестящая машина, военный с тремя ромбами крикнул в толпу:
– Нина!
Нинка подошла к Марку.
– Слушай, Нинка, что же это ты? На письма не отвечаешь, не приходишь ко мне. Рассердилась?
Она невинно подняла брови.
– Рассердилась? За что? Нет. Просто, расположения не было.
– Я за тобой. Садись, прокатимся за город.
Нинка поколебалась.
– Я обещалась с ребятами… Да нет! Слишком соблазнительно. Ладно, едем.
Чугунов радостно распахнул дверцу, Нинка села, автомобиль мягко сорвался и понесся к Ленинградскому шоссе.
– Откуда вы шли?
– С субботника, в пользу ликбеза. Работали на Александровском вокзале. Ребята грузили шпалы, а мы, девчата, разгружали вагоны с мусором. Очень было весело. На каждую дивчину по вагону. Устала черт те как! Смотри.
Она показала свежевымытые руки с кровавыми волдырями у начала пальцев. Марк наклонился низко, взял ее руку и поцеловал в ладонь. Нинка равнодушно высвободила руку и продолжала рассказывать про субботник. Марк потемнел.
Августовское солнце сверкало. Машина подлетала уже к Петровскому парку. Вдоль кустов желтой акации при дороге во весь опор мчался молодой доберман-пинчер, как будто хотел догнать кого-то. Вдруг оглянулся на их машину, придержал бег, выровнялся с машиною, взглянул на сидевших в машине молодыми, ожидающими глазами, коротко лаянул и ринулся вперед.
Нинка всплеснула руками:
– Смотри, это он с нами перегоняется! Да, да, смотри!
Пес мчался и изредка на бегу оглядывался на машину.
– Товарищ шофер, перегоните его!
Солидный шофер что-то пренебрежительно пробурчал и продолжал ехать прежним ходом. Марк засмеялся.
– Ведь верно! Смотри, возвращается…
– Старт! Старт устанавливает!
Пес опять бежал вровень с машиной, поглядывал на шофера, опять коротко лаянул – и опять стремглав бросился вперед. Нинка схватила руку Марка.
– Нет, ты только подумай! Ну, хочет обогнать, – понятно. Но он не просто хочет обогнать, – ведь добросовестнейшим образом устанавливает старт. Как замечательно! Никогда бы не подумала!
Она в восторге трясла и пожимала руку Марка. Почувствовали себя друг с другом опять близко и просто. Марк покосился на спину шофера и опять поцеловал Нинку в ладонь, она в ответ ласкающе пожала его щеки.
Заехали далеко в поля. Гуляли. Понеслись назад. Нинка сказала:
– Чертовски хочется есть.
– Знаешь что? Поедем, пообедаем в хорошем ресторане.
– Ну! В столовку куда-нибудь. Никогда не была в ресторанах, не хочу туда. Буржуазный разврат. Да и платье на мне старое, все пылью осыпанное, как работала на субботнике.
– Никогда не была? Значит, поедем. Нужно все знать, все видеть. А что платье… – Его глаза сверкнули тем грозным вызовом, который иногда так изменял его добродушно-веселое лицо. – Что же, мы будем стесняться и стыдиться нэпачей?
Широкое крыльцо с швейцаром, вестибюль, пальмы. По лестнице, устланной ковром, поднимались вверх. На площадке огромное зеркало отразило поношенное, покрытое пылью платье Нинки и озорные, вызывающие лица обоих.
Маленькие столики с очень белыми скатертями, цветы, музыка. Но народу сравнительно было еще немного. Подошел официант, вежливый и неторопливый, предупредительно принял заказ, как будто не видел Нинкина платья, – теперь это было дело обычное.
Вкусный обед, бутылка душистого хереса. У Нинки слегка кружилась голова от вина и от музыки. Марк спросил папирос, закурил, папиросы были дорогие и тоже душистые. Доедали мороженое, запивая хересом.
Марк наклонился к Нинке:
– Ну, Нинка, говори правду: сердилась на меня?
Нинка укусила губу, брови низко опустились на глаза и затемнили лицо.
– Тебе совсем неинтересно меня слушать. Я решила не говорить с тобой о том, что у меня на душе. Да и сама решила этим не интересоваться. Так дико – заниматься собственною личностью! Ведь правда?
– Нет. Мне очень было интересно, что ты говорила о масках. Я чувствую, что ты не стандартный человек, а я таких люблю.
Нинка с вызовом поглядела на него.
– Погоди! Раньше узнай поближе, а тогда говори, любишь ли таких.
– Ой, как страшно! Ну, не тяни, рази прямо в сердце. Сразу, чтобы без лишних мучений.
Нинка разозлилась.
– Если будешь бузить, ничего не стану говорить. Для меня это очень важно, а ты смеешься.
– Верно. Глупо с моей стороны. – Он под скатертью положил руку на ее колено. – Ну, говори, меня страшно интересует все, чем ты живешь.
Музыка, выпитое вино, папироса, ласка любимого человека – все это настраивало на откровенность, хотя и страшно было то, что она собиралась сказать. Ну что ж! Ну и пускай! Отшатнется от нее, – очень надо! Ведь все, что у нее с ним было, – это только э-к-с-п-е-р-и-м-е-н-т. Очень она кого боится!
И, глядя с прежним вызовом, Нинка стала говорить, что у нее две «души», – поганое слово, но другого на место его у нас еще нету. Две души: верхняя и нижняя. Верхняя ее душа – вся в комсомоле, в коммунизме, в рациональном направлении жизни. А нижняя душа против всего этого бунтует, не хочет никаких пут, хочет думать без всяких «азбук коммунизма», хочет иметь право искать и ошибаться, хочет смотреть на все, засунув руки в карманы, и только нахально посвистывать.
– Да, вот и знай: от этого я никогда не откажусь, как никогда не откажусь и от коммунизма, от того, чтобы все силы жизни отдать ему. Ты – пролетарий, ты цельный человек, тебе все это непонятно.
Марк мял в руках маленькую руку Нинки. Добрая-добрая усмешка играла на бритом лице.
– Только одно ты всем этим сказала: что ты молода, что в тебе много кипит силы, что все еще бродит и пенится, все бурлит и шипит. Не беда. Я чувствую твою душу. Выбьешься из этих настроений и выйдешь на широкую нашу дорогу. А что будешь в стороны заезжать, что будешь ошибаться…
Он замолчал, пристально поглядел на Нинку.
– Ты понимаешь по-немецки?
– Понимаю, но не очень. А ты разве знаешь?
– Знаю порядочно. В ссылке изучил.
Еще поглядел на Нинку, достал блокнот, стал писать карандашом. Вырвал листок и, улыбаясь, протянул Нинке:
– Прочти дома… Ну, кончили?
Расплатился, вышли. Он горячим шепотом спросил:
– Ко мне?
Она молча наклонила голову. Мчались вдоль Александровского сада, он обнял ее за талию, привлек к себе.
– Нинка, как я тебя люблю! И как тосковал по тебе эти дни, когда ты от меня ушла. А ты – любишь меня хоть немножко?
– Не могу наверно сказать… Н-не знаю.
В общежитие Нинка воротилась очень поздно, когда все уже спали. Достала листок из блокнота, прочла:
Wenn du nicht irrst, kommst du nicht zu Verstand,
Willst du enstehn, enstehn' auf eigne Hand!
Мефистофель во второй части «Фауста» Гете.
Рылась в словаре, подыскивала слова. Наконец перевела: «Если не будешь ошибаться, не придешь ни к чему толковому; хочешь возникнуть, – возникай на собственный лад».
Долго сидела, закинув голову, и улыбалась. С этого вечера она по-настоящему, горячо полюбила Марка.
Нинка ехала на трамвае и волновалась. Вот уже глубокая осень, между ними было так много, а у нее все те же вопросы: кто он ей? Кто она ему? И зачем этот трепет?
Подъехала к Никитским Воротам раньше назначенного срока, но не пошла к Марку. Решила: нарочно, вот нарочно опоздает на двадцать-тридцать минут, пусть не думает, что ей так нужен. Бродила в темноте по Гоголевскому бульвару, глядела, как последние листья ясеней падали на дорожку.
И все думала о Марке. Крупный работник, революционер. Ну, не смеется ли над нею жизнь? Зачем она полюбила члена Реввоенсовета, «работника во всесоюзном масштабе»? Разве может член Реввоенсовета понять глупую комсомолку, которая стремится уйти в дебри лесов и степей? Что если бы встретились они в семнадцатом году: девятилетняя девочка со смешными косичками и закаленный революционер, прошедший через тюрьмы и ссылки? Что было бы тогда? В лучшем случае, если бы она ему понравилась, подарил бы леденец: соси и услаждайся. А теперь – нужна ли она ему? Что он думает о ней? Что у него вообще в душе? Она н-и-ч-е-г-о не знает. И как у него хватает времени встречаться с нею, ведь он так занят!
Знает ли он, как нужен ей?
Подошла к большим дверям подъезда. Широкая лестница. На втором этаже дверь и медная дощечка с его фамилией. Постучалась в кабинет. Вошла, Марк лежал на кожаном диване, повернувшись лицом к спинке. Не обернулся, молчал. «Ге-ге! Сердит, почему опоздала». Радость хлестнула в душу: значит, ждал, тяжело было, что она опаздывает.
Долго молчали.
Почему-то расстегнулся браслет от часов, и никак не могла застегнуть. Ой, так ли?
– Марк, помоги!
Браслет застегнут, но ее рука осталась лежать на его колене. Он заглянул ей в глаза, улыбнулся и с шутливой мстительностью ударил концами пальцев по ее щеке.
Зеленый из-под колпака свет лампы. Глубокая тишина располагала к близости. Сидели оба на диване. Он держал в теплых руках ее руку. Нинка говорила о себе, о Сибири, о зное этих ветров.
– Марк, ты слушаешь?
– Да, да.
– Объясни, почему так, почему эти уголовные наклонности, почему было тогда такое хищное искание авантюр, самых диких, опасных, а главное – безыдейных? Ведь не с басмачами мы дрались, а с мирными жителями. Свист ветра, удачное бегство от погони, вот что нужно было мне тогда. Знаешь? И теперь иногда жизнь кажется мне узкой колодкой, я не могу найти людей по себе. А раз их нет, то не все ли равно, кто окружает тебя, – благовоспитанная бездарность или яркая сволочь? Мне кажется, я живу «пока». Больше делаю вид, что живу.
Марк забарабанил пальцами по валику дивана. Нинка быстро взглянула на него.
– Ты слушаешь, Марк?
– Ну да же!
– Вот ты вошел в мою жизнь, я сразу почувствовала, что с тобою вошел кусок «настоящего». Мне так легко говорить с тобою, Марк, при тебе я невольно становлюсь требовательной к жизни, к людям и к себе. Кажется, вот-вот почищусь от прошлой жизни, отряхнусь – и снова стану строгой, горящей и нежной. Марк, понимаешь ты меня? Ведь столько противоречий!
Погасили свет, его голова лежала на ее коленях, она гладила его волосы. В душе была большая нежность, тихо дрожала непонятная грусть.
– Марк, давай говорить легко и свободно, как будто мы должны завтра умереть.
Он с веселым недоумением спросил:
– Почему же умереть?
– Марк, расскажи о себе.
Но ласки его становились все горячее, и сама она все больше разгоралась.
Но потом, когда была усталость и истома, когда голова его, как всегда, лежала на ее груди, она опять сказала упрямо и настойчиво:
– Марк, расскажи о себе.
Он вяло отозвался:
– О себе? Мало я рассказывал!
– Не то. Не внешнее.
Марк потянулся и зевнул.
– Долго рассказывать. Ты лучше вот что: вон на столе лежит анкета для ЦК, – я ее сегодня заполнил. Возьми и прочти. Там все сказано.
– Все?! Там сказано – все?
Нинка вскочила, зажгла свет, босая подсела к Марку на постель, жадно заглянула ему в глаза. Он не успел спрятать, что было в них. А была в них – скрытая скука. Да, ему было скучно!
Быстро потушила свет, оделась в темноте. Марк сонно молчал. Опять зажгла электричество.
– Прощай. Мне нужно идти.
Только бы не выдал голос. Пусть Марк никогда не узнает, что он сделал с ее душой. Ни слова ему не скажет, – молча уйдет навсегда из его жизни.
Домой шла темными переулками, шаталась от боли, скрипела зубами. Все лучшее растоптано. Пройдут года, она будет пожилой женщиной с седыми прядями в волосах, но этого вечера никогда не забудет. Вывернуть себя наизнанку, просить помощи – у кого?
То, чем она жила, – для нее все это было так страшно, она ждала от него четкого ответа, как от старшего товарища и друга. Когда он посмеивался на ее откровенности, она думала: он знает в ответ что-то важное; разговорятся когда-нибудь хорошо, и он ей все откроет. А ему это просто было – неинтересно. Интересны были только губы и грудь восемнадцатилетней девчонки, интересно было «сорвать цветок», – так у них, кажется, это называется.
(Отдельный дневничок в красивой красной обложке. Записи только почерком Нинки.)
Он вчера нашептал мне много,
Нашептал мне страшное, страшное…
Он ушел печальной дорогой,
А я забыла вчерашнее –
забыла вчерашнее.
Вчера это было – давно ли?
Отчего он такой молчаливый?
Я не нашла моих лилий в поле,
Я не искала плакучей ивы –
плакучей ивы.
Ах, давно ли! Со мною, со мною
Говорили и меня целовали…
И не помню, не помню – скрою,
О чем берега шептали,
берега шептали.
Я видела в каждой былинке
Дорогое лицо его страшное…
Он ушел по той же тропинке,
Куда уходило вчерашнее –
уходило вчерашнее…
Я одна приютилась в поле,
И не стало больше печали.
Вчера это было – давно ли?
Со мной говорили и меня целовали –
меня целовали.
Просто удивительно, что это не я написала, а Блок.
(Вся страница закапана слезами.)
(Общий дневник. Почерк Лельки.) – Нинка! Ты за последний месяц так изменилась, что тебя не узнаешь. Белые, страдающие губы, глаза погасли. У тебя всегда в них был оттенок стали, я его очень любила, – теперь его нету. Разговариваешь вяло. Мне тебя так жалко, жалко! Хочется взять за голову, как младшую сестренку, кем-то обиженную, и говорить нежные, ласковые слова, и защитить тебя от кого-то.
(Почерк Нинки.) – Лелька! Ты спятила с ума! Какая пошлость! Тебе меня – ж-а-л-к-о! Катись ты к чертям. Неужели не понимаешь: можно простить человеку многое, – нечуткость, грубость, даже жестокость, но нельзя простить жалости к себе. И еще: «защитить от кого-то». Запомни навсегда: я сама за все отвечаю, сама творю все, что со мною случается, и не желаю ни в чем раскаиваться. Терпеть не могу пай-девочек.
А когда-нибудь, когда буду в настроении, я расскажу тебе веселенькую сказочку про одного очень глупого мотылька. Он увидал, – горит свеча. Сказал себе: «Произведу над огнем эксперимент!» И – пролетел сквозь огонь. Результат: свеча горит по-прежнему, а мотылек, с обожженными крыльями, кувыркается на поверхности стола. Это очень смешно.
(Почерк Нинки.) – Лелька! Как только вспомню, я начинаю злиться, и пропадает охота писать в этом дневнике. Беру с тебя слово комсомолки: никогда не проливать надо мною слез жалости и никогда не хныкать надо мною. Только в таком случае могу продолжать писать в этом дневнике.
(Почерк Лельки.) – Это было так, минутное. Конечно, больше никогда не повторится. А бросить писать дневник очень было бы жалко. И теперь его интересно перечитывать, когда мы еще дышим тем же воздухом, которым обвеян дневник. А лет через двадцать-тридцать, когда во всем мире будет коммунизм, когда новое бытие определит совершенно новое сознание, мы жадно перечитаем смешную и глупую сказку, какою покажется этот наш дневник. Будем удивляться и хохотать.
(Почерк Нинки.) – Я не понимаю маму: все-таки она была революционеркой. Как она может иметь общение с той беспартийной шпаной, которая забилась от октябрьского нашего вихря в щелки всяких художественных и краеведческих музеев? Вчера сидел у нее один такой, – корректный, «вы изволили сказать», только крахмального воротничка не хватало.
Рассказывал:
– Мы с женой тогда были еще женихом и невестой…
Я вытаращила глаза.
– Что такое значит – «жених и невеста»? Я не понимаю.
Он вежливо изумился.
– Не понимаете этих слов?
– Слова-то понимаю. Знаю, что в старые времена родители без ведома дочери сватали ее, за кого хотели, жених до свадьбы даже ее не знал, потому называлась «невеста». Но вот вы, например… Значит, вы любили друг друга и ждали – чего? Неужели, правда, так бывало и у интеллигентных людей, что сойдутся к ним знакомые, и им всем объявляют: сегодня ночью мы станем мужем и женою. Все пируют, поздравляют, а к ночи жених и невеста торжественно направляются в «брачный чертог» и там, с благословения родителей и с поздравлениями друзей, отдаются друг другу?