Царапкин морщился и махал на товарищей руками.
– Нельзя так, ребята! Ну что это! Все дело только портите. Она сразу и поняла, что мы дурака валяем. Нужно было ничего не показывать, – только растягивай каждый работу, и больше ничего. Эх, подгадили все дело!
Трудная это была и неприятная работа Баси – хронометраж. Рабочие настораживались, когда она подходила, знали, что выгоднее работать на ее глазах помедленнее, и отношение к ней было враждебное. Силой воли Бася обладала колоссальною, но и она с непривычки часто падала духом, никак не могла найти нужного подхода.
Весь этот день она промучилась, и самолюбие сильно страдало, когда вспоминала общий смех себе вдогонку. Вечером случайно узнала в ячейке, что Царапкин – комсомолец, да еще активист. Вспомнила, что даже имела с ним кой-какие дела. Бася решила пойти к нему на дом и поговорить по душам.
Царапкин жил в конце трамвайной линии, около аптеки, в огромном шестиэтажном, только что выстроенном доме рабоче-жилищной кооперации. Позвонила Бася, вошла.
Царапкин очень удивился. Она сказала, сурово глядя на него черными глазами:
– Я не знала, что ты комсомолец, уже после узнала. Пришла с тобою поговорить по-товарищески, по-комсомольски. Что же это ты, Царапкин, делаешь?
Вася с невинным лицом смотрел.
– Это насчет того, когда ты была у нас в лакировке? Что же я делаю? Когда ты ушла, я, совершенно напротив того, объяснил товарищам, что так не годится делать.
– А сам зачем делал?
И вдруг замолчала. И с удивлением стала оглядываться. Большая комната. Все в ней блестело чистотою и уютом. Никелированная полутораспальная кровать с медными шишечками, голубое атласное одеяло; зеркальный шкаф с великолепным зеркалом в человеческий рост, так что хотелось в него смотреться; мягкий турецкий диван; яркие электрические лампочки в изящной арматуре.
Бася отрывисто спросила:
– Что это у тебя за мебельный магазин?
Васенька покорежился. Бася подняла брови и изумленно взглянула на стену.
– А это что?!
Над диваном в красивых, совершенно одинаковых ореховых рамах висели рядком два портрета: портрет Ленина и – фотографически увеличенный собственный портрет Васеньки Царапкина с умным лицом.
– Два вождя на стене: Владимир Ленин и товарищ Царапкин! Ха-ха-ха!
Царапкин с неудовольствием возразил.
– Почему – «вождя»? Пришлось по случаю купить две рамки одинаковых, только всего и дела. А чего тебе из мебели тут не нравится?
– Ничего не нравится. Кокотки комната, а не комсомольца. Ты, случаем, уж не душишься ли?
– Кокотки тут ни при чем. И вообще я тебе удивляюсь, товарищ. При царском режиме рабочий жил, как свинья, – что же, и теперь мы должны жить так же? Я думаю, что рабочий должен повышать свой жизненный и культурный уровень, в этом и был смысл нашей великой революции.
– Да? – почтительно спросила Бася. Рассмеялась и встала. И смотрела с ненавистью.
– Я пришла с тобою говорить как с товарищем-революционером о твоем ошибочном поведении сегодня в цехе. А теперь вижу, что говорить нам с тобою не о чем. С тобою нужно бороться как с классовым врагом.
И вышла.
Из объявлений на задней странице газеты «Известия».
Гр-н ЦАРАПКИН Василий Алексеевич, уроженец города Москвы, меняет имя и фамилию Василий Царапкин на ВАЛЕНТИН ЭЛЬСКИЙ. Лиц, имеющих препятствия к означенной перемене, просят сообщить в Мособлзагс, Петровка, 38, зд. 5, с указанием имени, отчества, фамилии и местожительства.
Лелька в воскресенье зашла вечером к Басе. Расхаживая по неуютной своей комнате широким мужским шагом и сильно волнуясь, Бася рассказала, как держался с нею на работе Царапкин. Когда Бася волновалась, она говорила захлебываясь, обрывая одну фразу другою.
– Этого оставить так нельзя. Нужно, понимаешь, вокруг этого дела чтобы забурлило общественное мнение. Чтоб широкие массы заинтересовались. Какое наглое рвачество! И комсомолец еще! Я поговорю в партийной ячейке. Думаю, – нельзя ли устроить над ним общественный суд, товарищеский, чтобы закрутить это дело в самой гуще рабочих масс.
Пили чай. С хохотом делились такими противоположными впечатлениями от посещения обиталищ Спирьки и Царапкина.
Лелька сказала:
– А я недавно присутствовала на занятиях твоего брата, как он ведет кружок по диамату.
Черные глаза Баси блеснули острым любопытством. Стараясь показаться безразличной, она спросила, глядя в сторону:
– Как тебе понравились его занятия?
– Замечательно! Прямо, профессор какой-то! Откровенно сказать, раньше он мне не нравился. А тут – замечательно! Видно, умница, и с собственным взглядом на все.
В глазах Баси мелькнула тайная радость. Она медленно сказала, сдвинув брови:
– Арон – это единственное пятно на моей революционной совести.
– Пятно?
– Позорнейшее. Из-за которого я не должна бы смотреть прямо в глаза ни одному честному товарищу. Ведь мы с ним дети самого форменного нэпмана, мучного торговца. Только я с пятнадцати лет порвала с родителями, ушла от них, поступила в комсомол. А он от родителей не отказался, жил с ними, на их иждивении. Совершенно аполитический. До социализма ему нет никакого дела. А я провела его рабочим на завод, помимо биржи, через свои связи. Представляешь себе, какой он закройщик передов! Поддержала его кандидатуру в комсомол… Но как же мне иначе быть? Ты понимаешь, ему необходимо поступить в вуз, он обязательно должен дальше учиться, я уверена, что из него получится великий мыслитель. Увы! Не вроде Маркса, но, во всяком случае, вроде Спинозы или Эйнштейна… А так в вуз ему не попасть. Два раза блестяще сдавал вступительные, – и за социальное происхождение не принимали. Но скажи, неужели нам не нужны свои Эйнштейны?
Что Арон аполитичен, это сразу настроило Лельку против него. И, оказывается, ему совсем все равно, придет ли социализм или нет. Она вспомнила усмешку в его губах, когда он излагал в своем кружке возражения Энгельса Дюрингу. Чего доброго, он, может быть, даже – идеалист!
И Лелька ответила неохотно:
– Если так рассуждать, как ты, то придется принимать в вузы все классово чуждые элементы. Каждый папаша считает своего сынка гением.
Бася замолчала. Потом улыбнулась деланно:
– Как хорошая комсомолка, ты все это должна бы заявить, когда меня будут чистить. Поговаривают, что будет генеральная чистка всех партийцев.
Лелька обиделась.
– Что ты говоришь? За кого ты меня считаешь?
Бася нервно провела ладонями от висков по щекам.
– Я бы сочла своим долгом сказать. Ну, да спасибо.
Она молча заходила по комнате. Взглянула на часы в кожаном браслете. Потом сказала коротко и решительно:
– А теперь вот что. Пора тебе уходить. Я жду к себе своего парня.
Какого это парня? В личной жизни Бася была очень скрытна. Лелька знала только, что парни у нее меняются очень часто, что у нее было уже пять абортов.
Лелька шла по пустынной Второй Гражданской улице. Тихая облачная ночь налегла на поселок, со стороны Москвы небо светилось неугасающим заревом. Лелька думала о том, что вот и Бася оказалась небезупречной. Это очень печально. Насчет Арона, конечно. Насчет парней – это ее дело. Может быть, слишком уж у нее все это просто, но, кажется, тут есть общий какой-то закон: кто глубоко и сильно живет в общественной работе, тому просто некогда работать над собою в области личной нравственности, и тут у него все очень путанно… Но Арон! Эх, Баська, Баська!
От глубокой снежной тишины было жутко. В сугробе под забором чернело что-то большое. Чернело, шевелилось. Пьяный? Поднялся было на руках человек, опять упал. Пьяный-то словно и пьяный, а только слишком как-то все странно у него. Небо низко налегло на землю. Выли собаки.
Одолевая жуть, Лелька подошла к сугробу. Человек уже лежал неподвижно, боком. Лицо было очень странное, – как будто все залито чернилами. Пьяный вылил себе на голову чернильницу? Или кто запустил в него ею? И вдруг Лелька вздрогнула: не чернила это, а кровь! Да, кровь!
Лелька наклонилась. Кепка валялась в снегу, густые волосы слиплись от крови, и кровью было залито лицо. Лелька тихо застонала: это был Юрка.
Оступаясь в колеях дороги, она побежала искать телефон, чтобы вызвать карету скорой помощи.
История с Юркой взволновала весь комсомол. В партийной ячейке шли возмущенные разговоры о том, что ребята в комсомоле совсем распустились, развиваются прогулы, хулиганство, рвачество, никакого отпора этому не дается, воспитательной работы не ведется. Секретаря комсомольской ячейки Дорофеева вызвали в райком и здорово намылили голову.
Решено было устроить тут же, на заводе, общественный показательный суд над Спирькой, избившим Юрку, и над Царапкиным. Придать суду самый широкий агитационный характер. Ребята энергично взялись за осуществление этого решения.
Суд был назначен в клубе, в комнате № 28. Пришел председатель суда, рабочий-каландровожатый Батиков, старый партиец, коротконогий человек с остриженной под машинку головой и маленьким треугольничком усов под носом. Пришли двое судей – галошница и рабочий из мелового отделения. Народ все валил и валил. Валила комсомолия, шло много беспартийных. Пришлось перенести суд в зрительный зал и для этого отменить назначенный там киносеанс.
Судьи уселись на эстраде за красным столом. Тут же сбоку сел и секретарь суда – служащий из расчетного стола. Председатель вызвал Спиридона Кочерыгина.
Спирька легким прыжком физкультурника мимо лесенки вскочил на эстраду.
– Ты – Спиридон Кочерыгин?
– Ага!
– Садись.
Спирька сел и, посмеиваясь, переглянулся с приятелями. Он внутренне волновался, но держался спокойно и самоуверенно. Кудреватая гривка над низким лбом, ярко-зеленый джемпер на русской рубашке.
Председатель стал читать Юркино заявление, написанное Лелькою. В грамоте разбирался он плохо, но непременно хотел читать сам, секретарю не давал, хотя тот и пытался взять у него бумагу.
– Когда мы пришли кы… кы… к етому гражданину, то… э… э…
В следующем слове долго разбирался, секретарь заглянул, подсказал:
– …то оказалось…
И хотел читать дальше. Но председатель отобрал бумагу. Спотыкаясь и замолкая, дочитал сам.
Спирька слушал, левую руку уперши в бедро. Правый локоть он положил на стол, руку вверх, и все время машинально сжимал и разжимал кулак.
Председатель кончил читать, вопросительно поглядел на публику.
– Понятно вам заявление? Может, повторить?
Событие все и без того знали. Ответили:
– Понятно.
Председатель удовлетворенно сел и сказал обвиняемому:
– Обвинение мы тебе прочли, а ты выкручивайся. Только говори всю правду, потому что ты не должен терять своего авторитета перед публикой… Так вот и расскажи нам, красота моя, как это случилось, что ты товарища своего избил, – за какие дела, за какую обиду?.. Только одну еще минуту подожди. Вот что скажи мне: раньше судился когда?
– Нет.
Из публики голос:
– Как – нет? А три месяца принудилки?
Спирька неохотно протянул:
– Ну да… Было три месяца.
– За что?
– Забыл.
– Забыл, за что дали три месяца!
– А я все буду говорить!
– Обязательно! Суд от вас этого требует.
– Просто сказать, драка была небольшая, взаимная. Несправедливо осудили, ни за что.
– Гм! Какой непролетарский судья! Надо про него написать в РКИ[18], какой у него неправильный подход к рабочим.
Спирька усмехнулся и опять переглянулся с приятелями. Председатель строго сказал:
– Слушай! Если я смеюсь, то я смеюсь серьезно. И серьезно я тебя спрашиваю: за что судили?
– Ну… за хулиганство.
И Спирька снова усмехнулся.
– Вы чего смеетесь? Я очень смешной или грязный? Мне бы легче было, если бы вы надо мною смеялись. А вы на три месяца принудиловки смеетесь, это плохо… Вы что, комсомолец?
– Да.
– Что же тебе в ячейке сказали за твое осуждение?
– Сказали, что плохо.
– Только и всего?
– Ну да! А то что же, скажут: «хорошо»?
Председатель вздохнул.
– Если мы все тут будем работать на принудиловке, – как ты думаешь, мы пятилетку тогда в четыре года сделаем? Нет, брат, тогда придут генералы, а ты перед ними будешь стоять под конвоем.
Выяснилось из сообщений присутствовавших, что у Спирьки еще одна была судимость – месяц принудительных работ. Да еще три привода в милицию.
– А выговоры тебе по заводу были?
– Не помню.
– Как же не помнишь?
– Все помнить!
Председатель заглянул в дело.
– Видимо нам из справки, что у вас по распоряжениям проведено шесть выговоров. Знаете ли вы, как такое дезертирство труда отзывается на производстве?
– Не знаю.
– Почему вы такой глупый, что не знаете? Так я вам тогда скажу, что с дезертиром рабочий класс не считается и увольняет за это. Кто не хочет участвовать в нашем великом строительстве, того мы, рабочие, заставляем работать из-под палки там, где комаров много… Ну вот, суммируя обо всем вышесказанном, скажи мне: две судимости, шесть выговоров, три привода в милицию, – вот все это, вместе собранное: все это была ложь, или сам ты был виноват? Зря тебе все это припаяли?
Спирька разжал кулак, заглянул в него, сжал опять и неохотно ответил:
– За дело…
– А три месяца принудиловки?
– Тоже не зря. – И вдруг сверкнул глазами в пушистых ресницах. – Ты меня присуждай, к чему надобно, а жил из меня не тяни!
В зале захохотали. Председатель хитро усмехнулся.
– Мы тебя, милый, может, ни к чему даже и не присудим, нам не это важно есть, А важно нам выяснить тебя перед всеми, каков ты нам есть товарищ и гражданин пролетарского государства. И мы тебя начали уж немножко больше понимать, – от одних вопросов о твоей прошлой жизни. Теперь можно приступить к делу. Потерпевший… э… э… Георгий Васин. Выходи сюда, садись вот тут.
Юрка с головою, забинтованною марлею, поднялся по лесенке на эстраду. Спирька с глубоким презрением оглядел его и отвернулся. Юрка побледнел под этим взглядом. С страдающим лицом он сел на другом конце стола.
Председатель обратился к Спирьке:
– Вот теперь ты нам расскажи, все по порядку, за что ты товарища своего избил, за какие его дела.
– Просто пьяная драка была, больше ничего. А здесь из моськи сделали слона.
– А этого слона, – из-за чего его сделали? Вот ведь меня ты сейчас не бьешь. Из-за чего-нибудь драка вышла же у вас.
– Не помню.
– А вот тут в заявлении сказано, что ты перед дракой, три дня тому обратно, грозился, что ему даром не пройдет чегой-то такое. За что ты ему грозился?
– Мало ли что говорится. Это я тогда просто с сердцов сказал, без всякой последовательности.
– А за что ты ему тогда сказал? За что гадом назвал?
Спирька сверкнул глазами.
– Не по-товарищески поступил.
– А в чем был этот поступок нетоварищеский?
– Пришел на квартиру ко мне пронюхивать, почему на работу я не вышел. Что он, администрация, что ли? А были приятели, сколько вместе гуляли!
– Вот. Ты прогулы делаешь, вредишь этим производству. А чье теперь производство, знаешь? Капиталистов каких-нибудь, буржуазии, али рабочего государства? Отвечай мне.
– Ну, ясно: рабочего государства.
– Значит! Делая эти прогулы, ты у нас называешься дезертир труда. Ты знаешь про нынешнюю железную дисциплину труда? Мы раньше воевали с капиталистами, а теперь за лучшую нашу долю воюем с дисциплиной труда. Мы железно боремся на работе по труддисциплине! И всякого, кто за это борется, надо не гадом называть, а называть строителем социализма.
Спирька молчал, разжимал кулак, заглядывал в него и опять сжимал.
Председатель вздохнул.
– Плохо, красота моя, плохо!.. Ну, теперь потерпевший пусть нам расскажет, как что было.
Юрка смотрел угрюмо.
– Все в заявлении прописано. Что рассказывать!
– Сколько тебя человек било?
– Не один, конечно. Три-четыре. А то бы я дался?
– Узнал их в лицо?
– Спиридона вот узнал.
– А других?
Из других тут же в первом ряду сидели рамочник Буераков и съемщик Слюшкин. Они с выжидающей усмешкой глядели на Юрку. Юрка с отвращением ответил:
– Других не узнал.
Председатель обратился к Спирьке:
– Кто это вместе с тобою работал, молодец?
Спирька с вызовом ответил:
– Не знаю.
Председатель повысил голос.
– Как я тебя спрашиваю по общественности, то ты мне отвечай по пролетарской совести, ты передо мною ничего не должон скрывать!
Повысил голос и Спирька.
– Что я, товарищей тебе стану выдавать? Не дождешься! Присуждай на три года изоляции, а доносчиком на товарищей не буду!
Он сказал это горячо и резко. В разных концах зала раздались рукоплескания, в ответ на них – властно-громкое шиканье, и рукоплескания робко упали.
Председатель встал.
– Ну, товарищи, давай, оценивай. Какое общественное мнение, какой суд нужно применить к этому парню?
Лелька сказала:
– Позвольте мне.
– Сюда взойдите.
Лелька поднялась на эстраду, взошла на трибуну.
– Ребятки! Я видела вот этого нашего товарища лежащим ночью в снегу, под забором, с разбитой головой, без чувств. Был мороз. Переулок глухой. Если бы я случайно не проходила мимо, парень замерз бы. За что же его избили и бросили подыхать на морозе его товарищи, за что присудили к смерти? За то, что он честно исполнил долг пролетария и комсомольца, что он болел душою за производство, что повел большевистски-непримиримую борьбу с лодырями и прогульщиками, не глядя на то, приятели это его или нет… Юрка! Мне самое больное из того, что я здесь вижу, – это то, что ты сидишь как будто обвиняемый, что ты опускаешь голову и не смеешь взглянуть на мерзавцев, которые продают наше рабочее дело, которые пытались проломить тебе голову за то, что ты не хочешь их покрывать. Верь, Юрка, все мы, комсомольцы, все сколько-нибудь сознательные рабочие, – мы все за тебя. Выше голову, гордо подними ее, ты честно делаешь свое дело! И прими от меня горячий товарищеский привет!
Она охватила руками шею остолбеневшего Юрки и жарко поцеловала его. Спирька вздрогнул, выпрямился, кулаки его машинально сжались. Зал загремел рукоплесканиями. Девчата хлопали, смеялись, приветственно махали Юрке кистями рук и платками, кричали:
– Юрка! Не робей! Дерись и вперед за производство! Молодец, парень! Не отступай!
Тепло и весело стало в зале, все почувствовали себя как-то дружнее. Спирька сидел растерянный и недоумевающий, исподлобья поглядывал на девчат.
Взошел на трибуну Гриша Камышов, секретарь ячейки вальцовочного цеха, длиннолицый, с ясными глазами. Он сказал:
– Товарищи! Должен я вам сказать вот какую истину: плохо у нас в комсомольской ячейке обстоит дело с воспитанием товарищей. Нет у них правильной идеологии, мало у них осознана классовая борьба, и нет настоящей поддержки правильным стремлениям. Подумайте, как это могло случиться? Вот сидит гражданин и воображает себя героем, пострадать готов, чтобы не выдать товарищей. И ему в зале хлопают, одобряют его геройство! И никто не втолковал ему, что делает он не геройство, а – подлость, что он такими поступками становит себя в ряды наших классовых врагов! И вот какая оказывается перед нами горькая истина: этот гражданин, который так внимательно все заглядывает зачем-то в свой кулак (смех), этот гражданин до самой сегодняшней поры был комсомольцем и черное дело свое делал с комсомольским билетом в кармане. Конечно, навряд ли мы его потерпим в нашей среде…
Спирька презрительно бросил:
– Сам уйду!
Председатель строго сказал:
– Погоди! Не прерывай! Твоя речь впереди. Продолжай, товарищ.
– Продолжать нечего, я все сказал. Только повторю то, что сейчас говорила Лелька Ратникова. Ты, Юрка, как видно, хороший парень, а хороших дел стыдишься, не понимаешь до сих пор той истины, что прогульщик, все равно что и рвач, – не товарищ нам, а классовый враг, и с ним нужна – беспощадность!
Председатель оглядел публику:
– Желает еще кто высказаться? Защищайте его, кто с ним согласен, не стесняйтесь. Высказывайте свою генеральную линию. Правильно сейчас сказал товарищ, – ведь хлопали ему. Вот и выскажитесь. Поспорим, выясним, кто прав.
Но никто не выступил. Чувствовалось, что многие за Спирьку, но не было привычки защищать на собраниях неодобренные взгляды. Настоящие споры должны были начаться потом, в курилках и столовках. Только один пожилой рабочий сдержанно заявил:
– Имейте в виду, товарищи судьи, его семейное положение, когда будете постановлять приговор. Отец у него пьяница и хулиган, бросил семейство, мать из сил выбивается, трое ребят невзрослых.
– А он матери помогает?
– Помогает.
Председатель немножко мягче обратился к Спирьке:
– Ну, говори теперь ты. Защищайся, оправдывайся, сколько можешь.
Спирька угрюмо ответил:
– Что ж оправдываться? Побил, не отрекаюсь.
– Нам этого мало. Мы, конечно, можем выгнать тебя с завода и закатать на принудительные работы. Но нам от этого никакой сладости не будет. Я бы тебя призвал исправиться, стать парнем на ять, подучиться, узнать, что такое пятилетка. Ты мог бы быть первым на заводе, ведь ты – парень молодой, красота смотреть, господь тебя, если бы он существовал, наградил мускулатурной силой… Что ты обо всем етим подумакиваешь? Даешь нам слово исправиться?
Спирька мрачно сказал:
– Ну, ясно. Даю.
И опять, забывшись, поглядел в кулак.
Председатель помолчал, потом сказал:
– Будем кончать.
Трое судей и секретарь наклонили головы и стали шушукаться, потом секретарь побежал пером по бумаге. Председатель встал и, спотыкаясь на трудно разбираемых словах, огласил приговор, – что обвиняемый подлежал бы за свою антипролетарскую деятельность увольнению с завода и хорошей изоляции, – но!.. – суммируя семейное положение гражданина Кочерыгина и его обещание исправиться, то посему объявить ему общественное порицание и строгий выговор с предупреждением.
Потом без перерыва начали второе дело.
Опять председатель сам прочел заявление, спотыкаясь и экая. В заявлении было сказано, что комсомольская ячейка привлекает к товарищескому рабочему суду Василия Царапкина за нарушение производственной дисциплины и рвачество.
Председатель вызвал:
– Василий Царапкин.
Медленно поднялся на лесенке Царапкин, в ярком галстучке и в лакированных туфлях на зеленых носочках. Громким голосом он сказал:
– Заявляю суду, что я законным порядком изменил свое имя и фамилию, что меня теперь зовут не Василий Царапкин, а Валентин Эльский.
Хохот покатился по залу. Улыбнулся и председатель. Царапкин вспыхнул и еще громче, покрывая смех, крикнул:
– Я протестую против такого насмешливого отношения к законному постановлению нашей советской власти и прошу председателя призвать публику к порядку.
Председатель сделал серьезное лицо и сказал:
– Она сама в порядок придет… Ну, слышал заявление, понял, в чем тебя обвиняют?
– Ничего не понял.
– Значит, надобно, чтоб тебе это было объяснено. Товарищ Броннер, взойди к нам сюда и объясни, в чем этот парень проштрафился перед рабочим классом.
Бася быстро взошла на трибуну.
– Товарищи! Наш товарищеский и вообще наш пролетарский суд отличается от буржуазного суда прежде всего тем, что в привлечении к суду он руководствуется здравым смыслом, а не какими-то там параграфами законов. Нет в законе такого параграфа, по которому мы могли бы привлечь к суду товарища Царап… Извиняюсь, товарища В-а-л-е-н-т-и-н-а Э-л-ь-с-к-о-г-о (смех). И все-таки он глубоко виновен перед рабочим классом, виновен как рабочий и как революционер-комсомолец…
И Бася рассказала, как Царапкин намеренно медленно работал, стараясь удлинить все операции и тем сделать неверным весь хронометраж.
Председатель взглянул на Царапкина.
– Ну, милой, понял ты, в чем тебя обвиняют?
Царапкин презрительно отозвался:
– Теперь понял. – И заговорил уверенным, привычным к выступлениям голосом: – Чтобы заниматься хронометражированием какой-нибудь работы, нужно эту работу понимать. Товарищ Броннер нашей работы не знает, ничего в ней не понимает и, когда я работаю добросовестно, обвиняет меня в предательстве рабочего класса.
И опять он стал говорить о необходимости тщательной работы, о большом браке, который получается оттого, что присохший к колодке лак загрязняет резину галоши.
Со всех концов зала раздались голоса галошниц:
– Это верно. Всего больше от этого брак.
Согласилась и Бася.
– Да, верно. А скажи-ка ты мне, Царапкин, сколько ты в месяц вырабатываешь?
– Это тут ни при чем, сколько я зарабатываю.
– Ну, все-таки?
– Ну… Рублей двести.
– А сколько в день отлакируешь галош?
– Пар семьсот. Приблизительно по сотне в час.
– Та-ак… – Бася вынула свои записи. – Вот. Я твою работу подробно записала, как будто не заметила, что ты дурака валяешь. И выходит, что при такой работе, какую ты делал передо мною тогда, ты в день отлакируешь никак не больше трехсот-четырехсот пар. Ты сам себя, Царапкин, обличил. Стыдись!
Царапкин покраснел и молчал.
– Может, ты неправильно записала.
– Го-го! – В зале засмеялись.
– Нет, не беспокойся. Запись самая правильная.
Председатель сказал:
– Ну, так как же… Валентин Эльский? (Каждый раз весь зал начинал смеяться.) Дело-то твое, Валентин, выходит неважное. Нужно будет тебе подумать над своею жизнью. Видал, сейчас на этом же твоем месте сидел парень, – как, хорош? Оба вы не хотите думать о социалистическом строительстве и о пятилетке. Раньше был старый капитал, при котором один хозяин сидел в кабинете и над всем командовал…
Царапкин слегка усмехнулся.
– Чего смеешься?
– Ты о политике?
– Да! О политике!
– О политике я и сам скажу.
– Ты помолчи, я еще много буду говорить о политике… Так могло быть при старом капитале, который мы обворовывали, а того больше – он нас обворовывал. А теперь какой у нас строй? Вот ты говоришь, что в политике смыслишь, – скажи.
– Скажу.
И бойко, без запинки, Царапкин стал говорить о том, что сейчас у нас хозяином всего является рабочий класс, что теперь нет, как прежде, эксплоатации рабочих, что теперь подъем хозяйства выгоден для самих рабочих.
– Правильно. Ну, я тебе сказал про старый быт, ты нам – про новый. Какую же политику нам нужно весть?
Царапкин опять усмехнулся и бойко, как первый ученик на экзамене, заговорил о необходимости рационализации производства, увеличения производительности труда, снижении себестоимости.
Председатель слушал и растерянно глядел. Когда Царапкин кончил, он сказал в раздумьи:
– Правильно ты все это говорил, а слушать тебя было как-то… огорчительно. На тебя, я примечаю, какие-то особенные нужны слова, контрольные. Наши слова ты все и сам знаешь. – Он вздохнул. – Плохо, парень, то, что слова-то наши ты знаешь, а вот пролетарских чувств наших не знаешь, даром, что сам пролетарий… Ну, товарищи, кто желает высказаться?
Бася, задыхаясь от негодования, ринулась на трибуну.
– Я думаю, товарищи, все вы испытываете то же чувство омерзения, какое испытала я, слушая этого горе-комсомольца…
Девчата-комсомолки бешено захлопали и закричали:
– Правильно!
Бася бурно продолжала:
– Да! Слова наши он все знает, – верно сказал председатель. Но то, что в этих словах для нас горит огнем, полно горячей крови, трепещет жизнью, – все это для него погасло, обескровилось, умерло. Стыдно было слушать, когда он мертвым своим языком повторял те слова, которые нам так дороги, так жизненно близки…
– Правильно! Правильно!
Ребята яро хлопали, еще пуще хлопали девчата и среди них Лелька.
– Какое бесстыдство! Какой цинизм! Вы заметили, как он подленько усмехался, когда произносил всем нам такие дорогие слова? Уж одним этим он себя не меньше обличил, чем своим враньем, что будто бы работал при мне так медленно, чтобы лак не попал на колодку… Товарищи! Сейчас у нас начинается великая стройка, рабочий класс должен напрячь все силы, себя не жалея, чтоб у нас установился социализм. А этот вот рвач дрожит только над одним, – как бы ему не повысили норму, как бы ему не потерять ни рублика из своих двухсот рублей в месяц… Двести рублей, а? Недурно, товарищи?
– Очень даже недурно!
Мужской голос:
– А тебе завидно?
Бася продолжала:
– И он недурно эти двести рублей умеет проживать. О, очень даже недурно! Я вам расскажу…
Под общий хохот она рассказала о своем посещении Васеньки на дому, о никелированной кровати и голубом атласном одеяле и о двух больших портретах на стене – Владимира Ленина и Валентина Эльского.
Хохот катался по всему залу. Царапкин сидел злой и красный. А Бася рассказывала, как он ей проповедывал, что сейчас задача сознательного рабочего – заводить себе получше обстановочку, получше кушать и покрасивее одеваться.
– Вот как он понимает призвание сознательного рабочего в наше грозное, трудное и радостное время! Посмотрите на эти лакированные ботинки и зеленые носочки: вот тебе высокая боевая цель, рабочий класс!
Долго комсомолия аплодировала, волновалась и переговаривалась. Потом взошел на трибуну худощавый парень с бледным лицом, – его Лелька мельком видала в ячейке. Говорил он глуховатым голосом, иногда не находя нужных слов. Брови были сдвинутые, а тонкие губы – энергичные и недобрые.
– Царапкин! Помнишь, четыре года назад мы вместе с тобою поступили на завод. И в одно время с тобой мы, значит, вступили и в комсомол. Получали мы тогда шестьдесят рублей в месяц. И тогда ты не думал, так сказать, о зеркальных там разных шкафах и другом барахле. Ты был дельный парень, активный, хорош ты был тогда и Васькой Царапкиным, не надо было тебе, понимашь, перекрашиваться в Валентина Эльского. Но я не об тебе хочу сейчас заострить вопрос. От тебя происходит определенное впечатление: ты стал предателем рабочего класса, с тобой нужно бороться и стараться тебя уничтожить. А вот, товарищи, в какую сторону я ударил свое внимание, когда слушал всю процедуру над этим здесь гражданином. Молодой парень, одинокий, – правильно ли, что он получает двести рублей в месяц?
Публика в недоумении задвигалась. Раздались голоса:
– Заливает!
– Заболтался! Видно, сам мало получает, вот и завидно стало.
– …я говорю и, значит, повторяю. Старый рабочий; у него, понимашь, семья в пять-шесть человек, не на что даже ребятам ботинки купить. Получает же столько, сколько молодой, одинокий. А этот вон на что денежки тратит, – на атласные одеяла да вон на энти туфельки лаковые.
Старый рабочий в грязной блузе, в какой был на работе, вскочил с места и заговорил взволнованно:
– Правильно, товарищ Ведерников! Больно много молодые получают, нельзя терпеть такого безобразия. Сокращать их надо в норму. Жарь, Афонька! Правильно!
Но другие возмутились и зароптали. Неслись выкрики:
– Об других легко говорить!
– Сам себе свое жалованье сократи!
– Сколько сам получаешь, ну-ка, скажи!
Ведерников, строго сдвинув брови, спокойно переждал шум.
– Сокращать вовсе незачем, но я совсем не к тому, – сказал он. – А вот я к чему, вот какая мне, так сказать, мысль пришла в голову. Мы, понимашь, все – рабочие, товарищи друг другу, работаем на одном заводе, на одном деле. А выходит, – одни, – как нищие, а другие (он указал на Царапкина) – в туфельках. Правильная ли это сортировка? Нет, неправильная. Ведь мы – коммунисты. «Коммун» по-латыни значит «общий». Вот бы и нужно, чтобы весь заработок всех рабочих на всех шел, не делить на каждого. А кому, понимашь, сколько надобно на дело, тому столько и выдавать. Чтобы всем ребятам ботинки были, а чтоб у Царапкина зеркального, значит, шкафа не было.