И опять она сама села так близко, что он почувствовал ее. И даже взяла его под руку и прижалась, заглядывая в глаза:
– Саша, ничего, что я называю вас Саша? – она озорно улыбнулась. – Сан Саныч мне тоже нравится! Почему вас так зовут?!
Белов слушал ее и смотрел на нее… и ему было плохо. Она прижималась, и эта ее приветливая улыбка, как будто они знакомы сто лет… Он ждал, что она сейчас начнет успокаивать его. Если бы он мог, он не стал бы ее слушать.
– Саша, вы мне очень нравитесь!
Белов покосился, она говорила серьезно.
– Вы мне так понравились, что я не могла на вас смотреть, но подождите, я собьюсь. – Белов слышал, как она волнуется, как стучит ее сердце и слегка дрожит голос, он взял ее маленькую руку, и она нервно и крепко ответила на пожатие. – Я почти не стесняюсь вас… потому что знаю, что мы скоро расстанемся? Да? Но это не главное… Я здесь все время одна, думаю о разном… о любви людей друг к другу… Если вам будет неинтересно, скажите мне!
Она замолчала, теребя пуговицу кофты. Глянула на Белова быстро и внимательно:
– Сегодня увидела вас и весь день думаю о своей любви… В сорок третьем, когда нас везли сюда на барже, мы всю дорогу разговаривали с одним немцем. Его звали Людвиг, он был красивый и очень худой. Мне его было жалко, но знаете… я им любовалась! Я не могла не смотреть на него – прекрасные, грустные голубые глаза на таком красивом лице. Он был очень слабым, но помогал другим. Я тогда едва говорила по-русски, а он хорошо – он был с Волги. Их выгрузили в Сопкарге, и он умер в тот же год, очень скоро. Я потом узнала и так плакала… Знаете, о чем я жалела? Что не сказала ему ничего, не сказала, что я влюбилась. А я правда влюбилась, так бывает, не важно, что всего одна неделя вместе и в трюме… Я не сказала, а ему это было нужно. Он умер, не зная о моей любви… – Она подняла глаза на залив, на далекое солнце в дымке утреннего тумана. – У нас нет никакой другой возможности напомнить Господу, что мы есть. Любовь – единственное, с чем Он считается…
Сан Саныч совсем запутался. Он не ожидал ничего такого. А может, как раз и ждал – эта необычная девушка и должна была быть такой. Он сидел тихо, глядя под ноги. Она была очень одинока, а он не смел забрать ее с собой.
Николь посмотрела на него, кивнула молча, рука расслабилась в руке Белова. Она медленно и вдумчиво заговорила:
– Я все время думаю о таких вещах, смотрю на этот залив и думаю. Залив меня понимает без слов. Вчера вечером, когда увидела вас, я сказала себе: какой он красивый! Люби его! У тебя есть только сегодня, чтобы его любить, глядеть на него, сколько хочешь! Не стесняйся никого! Вот! Почти так я и сделала… У меня никогда такого не было, и я очень вам благодарна!
Она опять замолчала, смело посмотрела на Сан Саныча и улыбнулась:
– Вы думаете, я ненормальная? Ну пусть! Я буду вас вспоминать… буду думать о вас, разговаривать, сидеть с вами на этой лавочке и держать вашу руку. У вас большая и сильная рука.
Она смотрела очень просто, в ее глазах все было настоящим, они были ясными, как свежее утро, окружавшее их. Белов тряхнул головой, запустил руку в волосы:
– Николь, – Сан Саныч первый раз произнес ее имя вслух и сам удивился, как крепко оно звучит, – я не знаю, что хочу сказать…
– Ну и не говорите ничего! – она осторожно прижала ладошку к его губам. – Не надо никакой матроски – от этого будет только плохо! Я весь вечер обманывала себя, я сказала себе, что свободна! Такая глупая ложь не может жить больше, чем один вечер. Нельзя любить несвободной – так говорил мой отец, его расстреляли немцы…
– Да? – машинально удивился Сан Саныч.
Он не то чтобы не понимал ее… он никогда ни о чем таком не думал. Ему ясно было, что их бессонная ночь прошла, и от этой мысли навалилась усталость. В наступающем дне почему-то не было радости и почти не осталось очарования. Как будто сама жизнь вдруг встала между ними.
– Я пойду! Не обращайте на меня внимания, я сама не все понимаю… Вы капитан – красивый и вольный, вы не можете быть несчастливы!
Она открыла калитку. Белов обреченно смотрел ей вслед. Она обернулась на крыльце:
– Спасибо вам за все! Сан Саныч!
На рейде у совхоза простояли сутки, брали на борт соленую рыбу, погрузкой командовал боцман, закончили только к ночи, и Егор снова попросился на берег. Белов был выпивший – они с лейтенантом Габунией с обеда сидели в капитанской каюте, – ему самому то очень хотелось на берег, то отчего-то становилось стыдно и не хотелось совсем. Он хмуро посмотрел на своего боцмана и, хотя должны были выходить вечером, отпустил до двух утра. Грач уплыл с Егором отблагодарить Гюнтера.
Белов с Вано вышли подышать, смотрели, как удаляется шлюпка. Работы стихли, команда ужинала в кормовом кубрике, матрос Климов заканчивал сращивать металлический трос, гремел негромко по палубе. И в природе все успокаивалось и затихало: не горланили чайки, не так громко плескалась рыба – белая ночь, она все равно ночь.
Вано соскучился по свежему человеку, да и возрастом они были близки, говорил и говорил. Про счастливое детство у бабушки в деревне, про прекрасный Тбилиси, читал на грузинском стихи Нико Бараташвили, рассказывал, что Нико, как и Лермонтов, прожил всего двадцать семь лет и что он, Вано Габуния, проживет столько же! Они вернулись в каюту, Сан Саныч не мог уже пить, но перед гостем было неудобно, и он достал еще бутылку.
Вано тосковал по Грузии и очень открыто рассказывал о себе. Отец его умер рано, воспитывал дядя, большой чин в НКВД. Вано пошел по тому же ведомству, на годичные курсы младших лейтенантов – это был сорок второй год, ему было восемнадцать лет. Он уже видел себя на фронте, но дядя оставил его в Москве и сделал своим помощником. Вано протестовал, дядя перевел племянника в Красноярское краевое управление НКВД, к своему товарищу. Вано писал рапорты об отправке на фронт, об увольнении из органов, писал гневные письма дяде и тогда его отправили еще дальше, сначала в Дудинку, а потом в Дорофеевский. Комендантом нескольких ссыльных поселков.
– Я написал ему все, что думаю, но он за мной все равно следит! – Вано прикурил и открыл иллюминатор. Он был не пьян, но очень возбужден. – Что тут происходит, Саша – никто уже не поймет! Они сами там, наверху, ничего не понимают!
– А ты… не хочешь служить в органах?
– Я не знаю… – Вано посмотрел сквозь Белова. – Я же никогда не был настоящим чекистом, и в Красноярске, и в Дудинке за штатом состоял! Ни одного дела не вел, и везде знали, чей я племянник. Но может и хорошо, что здесь оказался…
Белов смотрел, не очень понимая.
– Я тут могу людям помочь… – Вано замолчал, заглянул в пустую кружку. – Налей, что ли?
– Не хочу больше, – признался Сан Саныч.
– Я тоже не буду… В сорок четвертом я был с комиссией в УстьХантайке и Потапово. Слышал, наверное, там за три года из двух тысяч ссыльнопоселенцев двести человек в живых остались! – Вано замолчал, думая о чем-то.
– И что? – спросил Белов.
– Ничего. Коменданта посадили на три года за халатность. Я не застал самых тяжелых сорок второго – сорок третьего, но в сорок четвертом уже был здесь, и у меня от голода не умирали! От людей очень много зависит, Саша!
Габуния налил себе, посмотрел на Сан Саныча, тот покачал головой. Вано выпил и, прикрыв иллюминатор, заговорил вполголоса:
– Знаешь, сколько ссыльных в крае? Две тысячи таких комендатур, как моя. Вот так! И коменданты везде разные…
– Ты есть не хочешь? – Сан Саныч давно уже хотел есть.
– Не хочу! Я выпью еще, надоел тебе? Ты уйдешь, я опять тут один останусь…
– А что ты думаешь о Сталине?
– Что я могу думать? – Вано пристально посмотрел на Белова, как будто что-то хотел сказать, но молчал. Отвернулся, головой покачал, все думая о чем-то. Потом усмехнулся и расслабленно откинулся на спинку стула. – Сталин в Москве сидит, никуда не ездит… только на юг.
– Вот и я думаю, – поддержал Белов. – Он не может все контролировать, мы сами должны… нужна сознательность.
– Это точно… – Габуния внимательно прищурился на Сан Саныча. – Никогда люди не докричатся до него отсюда.
– До Сталина? – не понял Белов.
– До него… – Вано встал, открыл дверь каюты, выглянул, прислушиваясь. Из соседней каюты доносился храп старпома. Вано вернулся и снова сел напротив. – Например, Николь Вернье…
– Как ее фамилия?
– Вернье.
– А ее за что сослали? – напрягся Сан Саныч.
– Говорит, сбежала от немцев из Франции без документов, была в Латвии у подруги, ну и загребли вместе с семьей подруги. Кого только не брали! И домработниц, и любовниц…
– И что же, нельзя ей помочь? – Белов не понимал, как это все могло быть.
– Она по документам латышкой числится. Как ей доказать, что она француженка?! – Вано в смущении потрогал усы. – Наши никогда не признаются, что французскую гражданку просто так за Полярный круг загнали. Пишут отказы на ее заявления, и все. Причину не обязаны объяснять.
– А ты не можешь ей помочь?
Вано посмотрел на Белова, изучая его, заговорил, словно нехотя:
– Я пробовал, но… – он виновато развел руки. – Тут в ссылке иностранцев много, и выпускать их отсюда не будут. Это я точно знаю.
Сан Саныч проводил Габунию. Попрощались тепло, долго не разжимали рукопожатие, глядя друг на друга, обещали видеться.
Белов сидел в своей каюте и, хотя страшно хотел спать, не ложился. Николь была рядом, он представлял ее крыльцо, как он заходит к ней, застает ее сонную и обнимает. И они стоят, обнявшись. Что-то большое произошло меж ними вчера ночью, кровь волной бросалась к сердцу Сан Саныча, он хватал себя за голову, стискивал челюсти – он чувствовал, что не увидит ее больше никогда. Он застывал, хмуро уставившись в стол с высохшими закусками. Какая-то непонятная, но правильная сила останавливала его, он ни за что не поплыл бы сейчас к ней.
Было уже четыре утра, остроконечные тени деревьев с высокого правого берега достигали середины неширокой протоки. Соскучившийся по работе «Полярный» весело резал носом вершины этих теней. На вахте за компанию с боцманом сидел на своем стуле плохо спящий по ночам, а тут еще и подпивший Грач. Он вернулся с берега вместе с Егором, не уснул, а плеснув сто грамм на старые дрожжи, поднялся в рубку. Степановна что-то готовила, выходила на палубу, выливала из ведра за борт. Временами в приоткрытую дверь рубки залетали вкусные запахи.
Залив кончился, вошли в систему Бреховских островов, протоки были узкие, но глубокие, Егор, широко зевая, поглядывал на близкие берега.
После двух ночей с Анной он был зверски голодный и так хотел спать, что если бы не болтовня Грача, то и уснул бы за штурвалом. Что-то пылало в мозгу. Он думал, что теперь должен жениться на ней, и от этой мысли в голове только добавлялось копоти. Он и не против был, но ему совсем недавно исполнилось шестнадцать… мать, конечно, ругалась бы… а еще не хотелось менять вольную флотскую жизнь, которая только начиналась. Анна ничего и не говорила, спросила только, весело улыбаясь: «А если будет ребеночек?» Егор не нашелся, покраснел, как рак в кастрюле. Если не считать пары нечаянных, неуклюжих случаев, это была первая в его жизни женщина.
– Нинка печет что-то? А? – кивнул старый механик в сторону камбуза.
– Пирожки с рыбой, – ответил Егор и крепко зевнул. – Сходили бы, Иван Семеныч, она вам даст пару пирожков.
– Так тебе и по ночной вахте положено доппитание!
– Я уже съел… чай с сахаром да горбушку! Пирожка бы! Оленя-то моего сожрали уже!
– И то! Я Гюнтера с тридцать первого года знаю. Посидели с ним, молодость вспомнили…
Егор устало посмотрел на старика и начал подкручивать штурвал на перевальный знак. Солнце слепило глаза. Егор прикрывался рукой, просматривая курс, и зевал неудержимо. Грач за пирожками не пошел, Егор открыл дверцу шкафчика, пошарил там – ни хлебца, ни кусочка сахара не было. Он уже шарил. Снова прищурился на реку.
– Ой-я-а-а! – Егор сунул руку вперед и машинально сбросил ход.
– Чего? – выставился в окно хмельной Грач.
– Лоси! Через протоку перебивают! – Егор сдвинул телеграф на самый малый. – Чего делаем? Ружье у Сан Саныча!
– Лосиха! С сохатенком! Здоровый уже! – спокойно рассуждал Грач.
– Иван Семеныч! Шлюпку будем спускать? Мы в прошлом году веревку прямо с борта накинули и стреляли! Вы постойте, я за Сан Санычем сбегаю! – Егор кинулся в кубрик.
Грач встал за штурвал. Животные плыли наперерез, забирали чуть вверх по течению, оказавшись перед буксиром, разделились, лосиха пересекла уже курс и была слева от «Полярного», лосенок испугался и повернул было обратно, потом снова развернулся и теперь плыл у самого правого борта, рукой можно было достать. Он вытягивал морду вдоль воды и то пугливо прикладывал, то выставлял вперед лопухи ушей. Время от времени мыкал негромко. «Полярный» шел совсем медленно.
Из кубрика выбрался непроснувшийся Сан Саныч в тельняшке, фуражке и трусах. В руках ружье. Увидел лосиху, она плыла уже у самого носа судна, крутила головой и время от времени выбрасывала вперед большое острое копыто.
– Унести может! – крикнул Егору. – Веревку! И багор!
Егор полетел в свою каптерку, капитан стоял с ружьем наготове. Переломил двустволку, проверил патроны. Лосенок опять замычал, вытянув губастую морду, его хорошо было слышно. Лосиха ответила. Прибежал Егор.
– Лосиху стрелять хотите? – взволнованно суетился боцман.
Сан Саныч шагнул к самому борту, встал твердо и поднял ружье, целясь в шею лосихи, она была в пяти метрах. Сзади из рубки раздался сиплый крик Грача:
– Лосенка стреляй, Сан Саныч, ты что?! – он совсем остановил машину.
Крик сбил капитана с толку, он обернулся на Грача, и тут лосиха оплыла наконец нос и, громко замычав, понеслась по течению навстречу лопоухому лосенку, они врезались, спутались на мгновение, но потом бок о бок развернулись от «Полярного».
Белов нахмурился и, переломив ружье, вытащил пули.
– Не будете стрелять?! – услышал сзади голос Егора. Вцепившись в фальшборт, он глядел в сторону быстро удаляющихся зверей. Потом поднялся в рубку и встал за штурвал.
– Чего не стреляли-то? – спросил Грач.
Белов не ответил, направился к себе в каюту.
– Я бы тоже не стал, – Егор все глядел вслед сохатым. – Видели, как она к нему кинулась?!
– Кто? – не понял Грач.
– Мамаша.
– Ну понятно… – философски равнодушно согласился хмельной механик.
Старпом Фролыч открыл дверь. Умывшийся, свежий:
– Иди поспи, я постою… – кивнул боцману.
– Мне еще два часа.
– Иди-иди, жених, на тебе лица нет, весь в свисток ушел! – добродушно выпроваживал боцмана Фролыч.
Белов пришел, обсудили лосиху с лосенком. Согласились, что живые они лучше мертвых. В рубке затихло. Подстукивал цепью штурвал в сильных руках старпома. Прошли остров, Енисей стал шире, Белов смотрел на играющие под чистым небом синие летние волны. Думал рассеянно о хорошем теплом человеке Габунии, о загадочной и прекрасной девушке, от которой он, капитан «Полярного» Сан Саныч Белов, уходил сейчас вверх по Енисею. Все становилось на свои места, как будто ничего и не было. От этих мыслей делалось немного грустно, но чувствовалась и радость. Как будто сама жизнь решила слишком сложную для людей задачу.
– Все, сухой закон! – сказал Белов негромко и твердо. – Устал от пьянки.
Старпом покосился на него снисходительно.
– Кочегары на каждой стоянке крутятся на берегу… – Грач со значением глянул на капитана.
– Ну? – не понял Белов.
– Может, чего затевают лесные братья[47]? Тебе бы доложить в Управление… если что… мы, мол, предупреждали!
Белов только поморщился на похмельного старика, глядел вдаль и думал о своем.
– А что ты знаешь о лесных братьях, Иван Семеныч? – спросил Фролыч.
– А мне и знать не надо! – Грач с тупой гордостью уставился на старпома.
Фролыч только головой крутнул:
– У тебя, Иван Семеныч, семь пятниц на неделе. То ты горюешь, что капитанов невинных сажают, то в стукачишки записываешься.
Грач нахмурился, хотел что-то сказать, но нашелся не сразу:
– Я старый человек, сказал, что сказал, и не тебе меня учить! Обезопаситься надо… я… – Он слез со стула, глянул гневно: – Не ждал от тебя такого, Сергей Фролыч! От кого хошь ждал, но не от тебя! – и, аккуратно переступив порог и придерживаясь двумя руками, вышел вон.
– Иван Семеныч! – крикнул вслед старпом. – Я не хотел, чего ты…
– Что уж ты, правда, Фролыч, дед с похмелья всегда туповатый, они вчера с Гюнтером… – Белов с усмешкой качнул головой.
Старпом помолчал, обдумывая. Посмотрел на капитана, потом снова повернулся на реку. Заговорил спокойно:
– Что мы за люди? У нас и так хорошо, и так пойдет! Чего мы такие недоделанные? Сколько его друзей угробили! Все своими глазами видел, а сейчас несчастные литовцы ему подозрительны! У них в этих местах все родные остались. Как не понять?!
– Здесь и не поймешь ничего, мозги пухнут… – отмахнулся недовольно Белов, вспоминая разговоры с Вано.
– Тут не в мозгах дело, Сан Саныч. Похоже, у нас совести не осталось.
Белов промолчал. Ему не хотелось ни о чем думать. То ли в душе, то ли в затылке застряла Николь. Он не понимал, зачем все это с ним произошло.
В конце августа неожиданно наступила жара, какой не было ни разу за все лето. На Енисее вторую неделю стоял штиль, вода сделалась теплой, ребятишки переплывали на пески ермаковского острова, разводили дымари у самого берега и целыми днями плескались. Других загорающих не было – из-за жары вылетела несметная мошка. Ее уже прибило было ночными морозцами, и люди решили, что она прошла, но она вылетела так, что даже в поселке, где гнуса всегда было меньше, разговаривать было невозможно – в рот и в глаза лез, а небо из голубого сделалось серым.
Горчаков с Белозерцевым шли таежной тропой. В вещмешке Георгия Николаевича погромыхивали стерилизатор с инструментами, три толстые склянки с медицинским спиртом, пузырьки перекиси и йода, еще кое-какая необходимая мелочь. Вещмешок Белозерцева был в два раза больше, там кроме медикаментов для лаготделения были еще полкирпича хлеба в тряпочке и кое-какая еда. Сверху телогрейка приторочена.
Голову Шуры закрывал накомарник из грязного тюля, а руки были в черных меховых перчатках. Выходя, он основательно намазался дегтем, но теперь все уже смыло потом, и мошка лезла кругом – за пазуху, под резинки на поясе и на руках. Он обмахивался зеленым веником из ольховых веток, но и это было бесполезно – гудящий рой догонял тут же, окружал и принимался за дело с двойным остервенением. Шура завидовал, а правду сказать, не очень понимал Горчакова, который мазался немного и не обмахивался, а шел спокойно, покуривал с поднятой над лицом сеткой настоящего накомарника – их выдавали пока только начальству.
Время от времени Горчаков останавливался, снимал очки и тер глаз к переносице, выдавливая мошку. Георгию Николаевичу, работавшему в таймырской тундре в июле, вот уж когда действительно из-за гнуса неба бывало не видно, сейчас было приятно идти. Улыбался про себя. Их отправили за десять километров в шестое лаготделение – это был первый его вольный выход в тайгу за все лето. Они должны были прийти к вечеру, так им и командировки выписали, но Горчаков не торопился.
Это была радость, пусть и иллюзорная, но он улыбался внутренне так широко, что даже и наружу просачивалось. Как будто никогда в жизни не видел, останавливался и, покуривая, рассматривал вековой кедр с изломанными вершинами. Или растирал в руке и задумчиво нюхал остро пахнущий пихтовый стланик… и опять улыбался каким-то своим мыслям.
Он был рад Белозерцеву, который, чувствуя особенное состояние своего товарища-начальника, шел молча. Обычно с санитарами у Горчакова не было никаких отношений – подай-принеси, истопи печку, полы вымой – так было и с Шурой, но за полгода они неплохо сработались, понимали друг друга с полуслова. Горчаков иногда с сожалением думал о том, когда их разведут. Это все равно бы произошло, за колючкой мало что зависело от людских привязанностей.
Он смотрел и смотрел на знакомые цветы и травы, переросшие и побуревшие уже к осени. Тропа была хорошо набита, Горчаков и на нее улыбался, на тихую хвою под ногами. Конечно, вся эта радость была ворованной и ни в какое сравнение не шла с тем, как ходил он один, с куском хлеба, котелком и геологическим молотком. С пустым рюкзаком утром и неподъемным вечером, где каменно отвисали пробы, ожидая своего часа.
Горчаков шел бодро, иногда подмигивал особо толстым кедрам, все-таки это было странно, что они такие тут растут – совсем недалеко начинались заболоченные тундровые пространства, тянущиеся на сотни километров на север и запад.
Его отправили в шестой лагпункт на подмену прооперированному начальнику санчасти. Можно было уплыть и на катере, который собирался на другой день, но Горчаков уговорил замначальника лагеря, с которым были хорошие отношения, чтобы пойти пешком и вечером уже быть в лагере. Иванов, начальник особого отдела, как ни странно, не стал возражать, и Горчакова отпустили, и даже дали носильщиком санитара Белозерцева.
Часа через два тропа вывела на взгорок, продуваемый от мошки. Шура ушел за водой, а Горчаков разжег костерок под старым кедром и уселся спиной к дереву. Закурил. Достал пачку Асиных писем. Все они были распечатаны цензурой и проштампованы, но, похоже, не читаны. Ничего не было вымарано. С рейсовым пароходом пришла большая, накопившаяся где-то почта, и цензоры не справлялись. Выбрал по штемпелю последнее, посмотрел на него, задумчиво отвернулся в сторону садящегося солнца. Письма лежали в кармане второй день. Он открыл конверт. Столько лет знакомый почерк, мелкий, не всегда ровный, он зависел у Аси от настроения, тетрадный листок для его ответа. Он давно уже не отвечал, но она упрямо вкладывала двойной чистый листок. Георгий Николаевич отложил письмо и неторопливо протер очки.
«Здравствуй, дорогой Гера!
Буду краткой. Сегодня 30 июля. У нас все в порядке. Все здоровы. Наталье Алексеевне назначили новое лекарство от глаукомы, пытаюсь найти, от предыдущих таблеток у нее поднималось давление. В целом она чувствует себя неплохо – за лето ни разу не вызывали скорую. Она все больше погружается в себя, в какую-то дрему – лежит с закрытыми глазами, но не спит, а о чем-то думает, или просто сидит у окна. Про тебя спрашивает редко, как будто все знает. Я вру, что ты здоров и у тебя все неплохо, она все равно слушает невнимательно, у нее что-то собственное в голове. Недавно, глядя мне в глаза, спокойно рассудила, что у тебя, возможно, есть другая женщина, что молодые мужчины не могут так долго быть одни. Похоже, она меня считает виновной в твоем аресте. Я как-то попыталась с ней поговорить, это было, когда ты перестал нам писать, возможно, мне хотелось ее совета, но она не стала разговаривать. Молчала, строго глядя мне в глаза, и я не стала ничего говорить».
Горчаков, морщась от дыма, отодвинул разгоревшийся костер, машинально смахнул мошек, ползающих по лицу. Попытался представить себе Асю, что она сейчас делает… она выходила неправдоподобно молодой. Снова взял письмо.
«Коля пятый класс закончил с тремя четверками – по пению, ботанике и английскому (у него проблемы с молодой учительницей, она совсем плохо знает язык, и он ее поправляет – не знаю, что ему посоветовать?). Отработал летнюю практику в колхозе – их возили в Тамбовскую область – пололи картошку, собирали вишню и клубнику. Вернулся загорелый, окрепший, но не отъелся нисколько, а я, признаюсь, рассчитывала. Сейчас у них идет первенство района по футболу.
Ты же помнишь, что он вратарь. Мы с Севой ходили смотреть. Это так странно, он, как обезьяна прыгает за мячом, сдирает локти и коленки, кричит на других игроков, а при этом такой же нежный, каким и был всегда, как девочка, особенно этот его спокойный, открытый взгляд и мягкие волосы… в нем совсем нет агрессии. Он, кстати, очень хорош с Севой. Я иногда смотрю на них и думаю – неужели они так могут любить друг друга?! Может, это от того, что у них нет тебя? Он инстинктивно пытается заменить Севе отца? Не могу этого объяснить… Может быть, мне самой так хочется… Они, конечно, мальчишки, иногда цепляются, но больше Сева проявляет характер.
Что у тебя со зрением, и не нужны ли тебе новые очки? Я познакомилась с одной прекрасной женщиной-офтальмологом. (У нее та же беда, что и у меня! Что и у нас с тобой! Муж такой же, как и ты…) Она может помочь с хорошими очками. Бесплатно.
Я все это писала тебе и в прошлом письме от 10 июля, но ты его мог не получить… Я же ничего не знаю, скоро осень, а я опять отвечаю на твое письмо от ноября прошлого года. Это так все трудно – почему от тебя ничего нет? Ты можешь быть на полевых работах, куда не доходят письма, или тебя лишили переписки… В совсем плохое я не верю. Я точно знаю, что ты жив.
Но может быть и такое, что ты выполняешь свое желание прекратить нашу переписку. (Я в это не верю. Ты можешь отменить свои письма, но как отменишь мои? Не будешь их читать?)
Все время думаю об этом и все время путаюсь: ведь может быть и самое простое – письма опять потерялись или где-то застряли. В 1938‐м, когда тебя переводили с Колымы в Норильск, писем не было полгода, а потом под Новый год я получила сразу три. Такое счастье было. Я их перечитываю. Ты тогда был очень бодрый, заканчивал „Описание Норильского промышленного района“. Тебе так хотелось работать, что я ревновала, как дура, а ты тогда очень много сделал! Если бы я не была трусихой, я бы приехала к тебе, и мы были бы вместе. Хотя бы те три норильских года».
Горчаков перестал читать. Цензор явно не смотрел письма. Норильск, Колыма – все это обязательно вымарывалось, как «разглашение государственной тайны». Ася так и не научилась ловчить и почти не помнила о цензорах, а они иногда выбрасывали письма, где было много «лишнего».
«Я по-прежнему пишу долго, растягиваю письмо на целую неделю. Получается очень хорошее время – ты как будто рядом, мы что-то обсуждаем, вопрос наш сложный, который никак не решить быстро, поэтому у нас с тобой целая неделя, или даже больше, и мы каждый вечер садимся и разговариваем. Сейчас все спят и я наконец сижу под лампой, которую отгородила газетами. И вот… так странно, сижу в маленьком круге света, улыбаюсь, как идиотка, и мне нечего тебе сказать. То есть я все время так с тобой разговариваю, а сказать нечего.
На самом деле есть главная мысль, а скорее мечта – чрезвычайно глупая, но она во мне болезненно жива все эти годы: мне хочется вернуть ту новогоднюю ночь, когда за тобой пришли. Оказаться в том времени всего на пятнадцать или даже на пять минут раньше тех людей и убежать! Без ничего, неодетыми выскочить на улицу и исчезнуть. Зная, как все потом сложится, мы, конечно, что-то придумали бы, уехали, исчезли, жили бы где-нибудь тихо и просто растили наших детей…
Я накапала тут. Прости. Я становлюсь слезомойкой, наверное старею.
Перечитала и подумала, что писала идиотка. Сумбур и бессвязность… просто бред. Может, я и правда уже идиотка? Такое может быть, когда пишешь в пустоту! Я ничего про тебя не знаю, а у меня двое детей и свекровь, которым я должна рассказывать о тебе!
В твоем последнем (если не было других?!) письме ты просишь или даже велишь не писать тебе. Гера, зачем ты это придумал? У меня никого нет ближе тебя. Даже если тебя не станет, я не перестану любить тебя. И не думай, что это ненормально, я знаю немало женщин – они ждут мужей, от которых много лет нет вестей.
Пожалуйста… не надо так со мной! В конце концов, как мне жить – это мой вопрос! Я сейчас и реву, и злюсь на тебя! Больше злюсь, а реву от бессилия! Так не надо – это очень нечестно!»
Горчаков не дочитал и полез в карман за папиросой, но увидел, что во рту торчит погасшая, потянулся к костру за угольком. Белозерцев с тюлевым накомарником на голове, как привидение, возник из леса. В руках – котелок с водой и несколько рыжеголовых подосиновиков. Положил возле костра и тоже достал недокурок махорки. Разгреб перед собой тучу вьющейся мошки.
– Как там на воле? – подкурил и прилег у костра.
Горчаков глядел в огонь, пожал плечами. Во внутреннем кармане лежали еще два письма.
– Так и не отвечаете? – Шура знал про эти письма.
Горчаков молчал.
– А я радуюсь, когда письмо. В прошлый раз мои пацаны рисунки нарисовали цветными карандашами… для меня. Я как письмо получу – давай сразу дни считать!
– Что я ей отвечу? Чтобы ждала? – Горчаков сидел все в той же позе, будто сам с собой разговаривал.
Шура понимающе качал головой, пошевеливал палкой в костре. Он лез не в свое дело, да и сказать было нечего, но ему ужас как жалко было Асю.
– Я когда про вашу жену думаю, она мне кажется такой, знаете… – Шура задрал голову к небу. – Всем бы таких, короче, да где их взять!
– Она всю жизнь меня ждет. В тринадцать лет влюбилась… – заговорил Горчаков спокойно, как о чем-то обыденном. – Всегда была смелая до безрассудства и очень крепкая. Лучше жены для бродягигеолога не придумать было.
Откуда-то из леса донесся далекий лай собаки, оба повернулись в ту сторону, прислушались, Горчаков снова опустил взгляд под ноги, на обгоревшую от костра траву. Улыбнулся неожиданно и продолжил так же спокойно:
– Середина октября была. Я только вернулся с Анабарского щита, это сразу за плато Путорана, недалеко отсюда – дичайшее место, геологически очень интересное. Мы большие исследования там намечали. Вернулся в Ленинград, а на другой день Ася ночным поездом из Москвы приехала – все тогда сошлось, и работа удачная, и Ася. Даже пообещал ее в ближайшую экспедицию взять. Мы тогда щедро жили: выпускницу консерватории – поварихой!
– Убежала из дома?
– Убежала.
– И свадьбу без родителей гуляли?
– Ну какая свадьба? В мой обеденный перерыв расписались. Семнадцатого октября 1936 года. Вышли из загса на Васильевском острове. Небо чистое, денек тихий, Нева гладко блестит под солнцем. Я обнял ее и говорю: «Вот так бы всю жизнь! Возвращаться, зная, что ты здесь, ждешь меня!» Как накаркал!
Шура застыл с горькой миной на лице.
– А она наоборот – веселая была: «Я только что вышла замуж за доктора геолого-минералогических наук! Пойдем, ты опоздаешь на работу! Такие люди очень ценны для нашей Родины!» Взяла меня за руку и потянула в институт.
Горчаков замолчал, его лицо мало что выражало. Мошки ползали и ползали, по лбу, щекам, очкам, в бровях путались… Он посмотрел на пустую уже папиросу и бросил в костер.
– Мы прожили с ней два с половиной месяца.
Опять где-то далеко послышалась собака. Шура встревоженно поднял голову.
– Это не овчарка, на лайку похоже, – успокоил Горчаков. – В прошлом году, после суда уже, сижу в Игарской пересылке, и даже бывалые урки с уважением смотрят – мужик двенадцать отмотал, а ему еще четвертак подвесили. И стало мне очень ясно – не выбраться мне отсюда никогда! Тогда и написал Асе…