bannerbannerbanner
полная версияАрхив

Виорэль Михайлович Ломов
Архив

Полная версия

– Вы Лавра Николаевича, случайно, не знали? – спросил Суворов.

– Мой отец служил у него. Неужто не помните меня? Думал – прикидываетесь.

Тогда всё понятно, подумал Суворов. Да-да, был такой, Глотов Демьян. Преданный до презрения. Лавр, напившись, часто грубо ругал его и даже бил. Суворову вдруг стало всё безразлично, так как он не хотел оставаться в плену прошлого и готов был отдать за освобождение хоть всю свою премию. Но не саму шкатулку! Ободренный вниманием Суворова, Глотов разговорился. Он много рассказывал о себе и порядком утомил Суворова.

– Ну что обо мне можно сказать, если коротко? Допустим, как в некрологе. Я, в отличие от вас, Георгий Николаевич, одно сплошное «не»…

– Что же это вы меня уже и похоронили, сударь? – усмехнулся Суворов.

– Господь с вами! – вскинулся Глотов. – И в мыслях не было! Это я так, для красного словца. Сравнительный анализ, так сказать. Исключительно о себе. Ибо я и есть то самое русское недоразумение, носимое Лихом по свету. Что должен уметь всякий культурный и образованный человек? Как вы, например. Опять же, только в целях благопристойного для вас сравнения. Петь, танцевать, музицировать, рисовать, стрелять, фехтовать, волочиться за барышнями, изъясняться хотя бы по-французски, а по-русски – поддержать светскую беседу, письма писать, молиться…Так вот, ничему этому я не обучен, ничего не умею, да и не хочу. Поздно. Даже обучусь, и что? Всё равно никуда не пригодится. А если к этому добавить, что я неказистый, как видите, некрасивый, уже немолодой человек, памяти никакой, ремеслам не обучен, в искусстве и науке профан, политику не понимаю…Хотя всем говорю, что лучшей политики, чем есть, и быть не может. И даже могу в том дать клятву. Нет-нет, я не совсем уж какой самый последний отброс общества, я полезный, в некотором роде, его член. Но я и не дамский угодник, не компанейский человек…Шармом и обаянием, как изволите видеть, от меня не пахнет. Короче, хам, быдло. Как я себя? Портфеля и велосипеда нет. Угла своего тоже. Жены нет, детей нет, друзей и врагов…Никого нет. Родственники? Какие-то есть. Но всё равно что нет. Не знаю, кто они, сколько их, где они и зачем. Мать не помню, отца моего, Демьяна Алексеевича, ваш брат покойный третировал всячески за ослушание, и правильно делал. Батюшка за честь почитал служить ему…А у меня и этого не было. Даже бить меня никто не хотел. Словом, ненужная я и зловредная на белом свете частица. Лучше всего было бы меня враз уничтожить, чтоб без следа и без дыма. Вот как вы давеча – раз, и в овраг!

– Что же, у вас и дамы сердца нет никакой? – спросил Суворов, чтобы хоть как-то столкнуть Глотова не в овраг, так на другой предмет.

– Дамы – нет. Так, бабенка одна…– ограничился собеседник скупой информацией и вновь вернулся к себе. Чем меньше человек, тем больше он о себе говорит.

Уже в городе Глотов сказал совсем другим тоном, не предполагающим лишних вопросов:

– Не имеет смысла тянуть резину. Чем скорее отдадите, тем скорее решится. Я готов дать расписку, хоть кровью, что больше не стану обременять вас и нарушать ваше спокойствие.

«Да он не лишен интеллекта», – подумал Суворов.

– Поймите и меня, – продолжал Глотов. – Я, как узнал о вашей…тайне, сам лишился покоя. Но я джентльмен, а не бандит с большой дороги. К тому же тоже из приличной семьи.

– Вы не боитесь за себя? – спросил Суворов.

– Я боюсь за вас, – ответил Глотов, свысока посмотрев на Суворова. Он на всё глядел с высоты своего низкого происхождения.

– Это внушает оптимизм. Хорошо, запишите телефон.

– У меня он есть.

Когда Суворов подошел к своему дому, он поднял голову, точно кто окликнул его, и увидел в небе ту самую луну. Наполненная бледным светом, полная луна плыла над землей. От луны исходило сияние, заметное тогда, когда она скрывалась за тучей или за крышами домов. Сквозь скорлупу луны просвечивал темный зародыш, напоминающий часть глобуса с Азией, Европой и Африкой. Казалось, луна вот-вот разродится новой луной и новым подлунным миром, который будет светлее и совершеннее старого.

Суворову приснился Глотов, милиционеры, горящий архив…С утра он едва не уехал в Перфиловку. «Вытащу всё во двор, – думал он, – оболью керосином и сожгу». Георгий Николаевич представил, как горит архив, и тут же увидел, что это сгорает он сам. Он машинально раскрыл папку, где среди прочих бумаг был набросок портрета полководца Суворова, и вздрогнул. Александр Васильевич смотрел ему прямо в глаза и – презрительно улыбался!

XXIX

– Как интересно, – сказала Ирина Аркадьевна, – я думала, у него просторный дом, большой сад, но он верен себе и в малом.

– В малом? – Суворов остановился. – Гляньте, какой отсюда открывается вид.

– Может, не пойдем сегодня на море? – жалобно попросила Надя.

– Надо купить простокваши, смазать ей плечи.

– У меня есть мазь от ожогов, – Суворов вспомнил о баночке, что дала ему Адалия Львовна. – Так в чем малом он верен себе, Ирина Аркадьевна?

Ялта лежала у их ног как прекрасная невольница. Одного этого было достаточно, чтобы почувствовать себя на верху блаженства. Но Ирине Аркадьевне для этого не хватало лишь самой малости. Она прекрасно видела, что Георгий Николаевич не находит себе места. Иначе он не поднялся бы второй раз за неделю к домику Чехова. Неделю они в Ялте, а по сей день не произнесено ни слова о чувствах, переполнявших их. Ей ли было не видеть, что Суворов влюблен в нее и изо всех сил сдерживает себя; расходуя, расплескивая себя на шутки, восклицания, физическую нагрузку. Его переполнял восторг, но он не позволял ему захватить себя целиком, а отдавался ему по частицам, по крохам, по искоркам, как Чехов отдавался своим рассказам. А может, это и есть счастье? В себе же Ирина Аркадьевна чувствовала такой прилив сил, который возможен лишь при очень сильном чувстве. «Мы передерживаем, передержали себя, – думала она, – не даем вспыхнуть нашей страсти, словно боимся ее». Георгий Николаевич позволял себе открыто любоваться ею, дарить ей комплименты, цветы, ласковые взоры, прикасаться губами к ее руке, но не более того! Она ему отвечала тем же, только по-женски более беззаботно. Это было, разумеется, вполне естественно, так как по большому счету она была очень признательна ему за то, что он вывез ее на курорт вместе с дочерью. Но что значит признательна? «Где вы видели женщину, которая не мечтала бы свою признательность излить в любви? Беззаботность не подвигает нас к близости, – думала она. – Нам нужна встряска, какая-то встряска, чтобы стронуть с места и бросить друг к другу».

– Не хватает землетрясения, – произнесла она вслух и засмеялась.

– Что? – спросил Георгий Николаевич.

– Нет, ничего. Это я так, – Мартынову охватила краткая досада – непонятно на что. Суворов нерешителен, холоден с нею? Нет. Ведет себя не как мужчина? Не то, настоящий мужчина всегда сдержан. Но не так же! Однако девушки не оставляют его без внимания. Какие бесстыжие, эти комсомолки!

– Так в чем малом? – переспросил Суворов, провожая недоуменным взглядом хихикающих девиц.

– В малом, Георгий Николаевич, это вот что…Позволите, я обопрусь о вас? Камешек попал в туфлю. Я не знаю многих фактов биографии Чехова, но мне кажется, он ценил миниатюрные вещи, любил собирать их, так как только коллекция наполняла его душу покоем и приносила в жизнь хоть какой-то смысл. Вы понимаете меня?

– Об этом можно сказать проще, мама. У него каждый рассказ жемчужина, бриллиант, а все разом они – как бриллианты в шкатулке.

Суворов невольно взглянул на девочку.

– Да, Надюша, но я имела в виду еще и другое. Он так сильно любил то, что любил, что просто боялся громадности своих чувств. Поэтому и растратил себя на маленькие шедевры. Ты, Надя, права, это бриллианты в шкатулке.

– В той? – спросила Надя, как показалось Суворову, с особым значением взглянув на него.

Суворов насторожился. Он уже стал забывать о шкатулке, бриллиантах, о разбитой своей юности. Мартынова ничего не ответила дочери.

– В малом, – продолжила она, – это то, что он и в жизни дворцам и паркам предпочитал маленький домик с крохотными комнатушками, где всегда полно народу, где всегда шумно и тесно, где столько переплетается всяких разных чувств, что домишко гудит, как вулкан.

– Вот только странно, как в такой тесноте он находил простор мыслям? – сказал Суворов. – Впрочем, для описания любой судьбы достаточно одной мысли:есть счастье или его нет. Если счастье есть, то оно есть. Если нет, то его ищут. И, пожалуй, еще одно соображение: если чувства анализируются, это не чувства. Нет, вы гляньте, действительно, изумительный вид. Я, кажется, знаю, почему Антон Павлович забрался так далеко от моря.

– А мне море напоминает Айвазовского, – сказала Надя.

Она, прищурившись, старалась охватить водную гладь одним взглядом, но у нее это никак не получалось. «Как у Чехова с изображением жизни», – глядя на Надю, подумал Суворов. Девочка была угловатая, но в ней уже проявлялись черты, обещавшие стать очень привлекательными.

– Почему, Георгий Николаевич? – спросила Мартынова.

– Чтобы иметь возможность разом окинуть его взглядом. Как собственную жизнь. Море, Ирина Аркадьевна, это нереализованные чувства. В том числе, и те, что никогда не реализуются.

– Да, издали оно громадное и цельное, а приблизишься, и распалось на брызги света, воды, запаха. И сразу ощущаешь на лице, в душе, на коже его живую плоть.

– Да-да, вы совершенно правы.

Надя вдруг помрачнела:

– У меня страшно болит голова.

Ирина Аркадьевна забеспокоилась, прикоснулась губами к ее лбу, заставила показать язык и горло. Вроде не было ничего смертельного, но она повела дочку лечиться домой, а Суворов направился купить вина и фруктов.

– Баночка в саквояже! – крикнул он им вслед. – В боковом кармашке!

«Как она великолепна, – подумал он об Ирине Аркадьевне, – и ее, как море, нельзя окинуть одним взглядом. На нее надо смотреть всю жизнь, пришла ему в голову мысль, страшно смутившая его. Неужели здесь всё определится? Когда?»

 

– Что-то я забыл, о какой шкатулке шла речь? – как бы между прочим, спросил Суворов у Ирины Аркадьевны, когда они вечером втроем пришли на набережную. Его не оставляла мысль о ней, и оттого было не по себе.

Ирина Аркадьевна смотрела на огни фонарей вдоль набережной, на огни в каютах теплохода, на дрожащие огни в черной воде и ощущала, как они горячи. Они горячи, как слова объяснения, которые осветят и согреют им будущую жизнь. Она ощущала в себе жар от предстоящего объяснения. Что оно неизбежно, она была абсолютно уверена. Они уже оба на краю. Нельзя более ступить шагу, чтобы не сорваться вниз. «Сегодня мы с ним сорвемся вниз, сегод…»

– Шкатулке? – удивилась Мартынова. – Ах, вы о той шкатулке? Да вы сами, Георгий Николаевич, рассказали о ней. Помните? Когда танцевали, справляя новоселье?

– О шкатулке? Когда танцевали? – растерянно улыбнулся Суворов.

– Да-да, вы тогда весь вечер говорили о том, какой эффект произвел на ваших гостей рассказ Софьи о шкатулке с бриллиантами. Дуэль, горы, лошади. Мне понравилось.

«Неужели я рассказывал о Софье и шкатулке? Наверное, тогда я еще был весь во власти печали от разлуки с ней», – подумал Суворов и вдруг понял, что время не властно над его печалью. Софья сейчас где-то вон в той стороне, за семью морями, за семью горами…Вечер потерял для Суворова часть своей прелести, и это сразу увидела Ирина Аркадьевна.

– Какие-нибудь неприятности? – спросила она, почти физически ощутив внезапную грусть Георгия Николаевича. Она взяла его под руку.

«Как хрупко всё», – думал Суворов. Ведь только что он едва не произнес слова: «Ирина Аркадьевна, прошу руки вашей». И вновь Софья…

– Нет-нет, – рассеянно ответил он, а Мартынова поняла, что сегодня, увы, объяснения не состоится.

И огни на набережной, на корабле и на воде как-то сразу потускнели, стали огоньками, и стали видны звезды, которые были далеки и холодны. Особенно в той части неба, которая накрывала невидимое море, накрывала невидимый Кавказ…

Вторую неделю отдыха Суворов был более сдержан, молчалив, и Ирина Аркадьевна потеряла всякую надежду объясниться с ним. Лишь однажды чувства их готовы были прорваться, но что-то помешало им, может, чрезмерное великолепие южной ночи? В тот день Суворов пришел с утренней прогулки, как всегда, с цветами, но возбужденный сильнее обычного.

– Проснулись, сони? – радостно приветствовал он мать и дочь. – Там такой день! Я от моря нес на себе бабочку, вот здесь, на рубашке, а перед самым домом дунул ветер, и она улетела. Думал доставить вам счастье. Надо было накрыть ее ладонью, но я боялся прикоснуться к ней и стереть пыльцу.

– К счастью надо прикоснуться руками, если хочешь подарить его кому-то, – произнесла Ирина Аркадьевна дрогнувшим голосом. Она вновь ощутила в себе и в Суворове то напряжение чувств, которое вот-вот даст искру и воспламенит их.

– И погубить его этим, – сказал Суворов.

– Может быть, – согласилась Мартынова, глядя на Георгия Николаевича сияющими глазами. – Но как иначе испытать его?

– Так, хватит разговоров! Через два часа морская прогулка. Вот билеты.

Три часа они провели на море. Катер сопровождали чайки, на лету хватая бросаемые им куски хлеба. Их резкий крик словно долетал из трагедий Шекспира. Но оставлял удивительно светлое чувство.

– Как хорошо, – будто боясь, что услышат другие, тихо произнесла Ирина Аркадьевна. – Как хорошо.

А после обеда гуляли до вечера, и всё было чудесно. Столько всего было за день! Женщины с загорелыми плечами, мичманы с выцветшими волосами и шальными глазами, собачки, акации, розы. Множество пчел и ни одной мухи. В каждом дворе высохшая старуха с черным ртом и неприязненным взглядом, с клюкой, на негнущихся ногах, с маленьким ведром в руках – в тщете оказать помощь по дому. С божьей помощью доходит до скамейки или стула и отдыхает дотемна. Пенистые гребни зеленых волн, как ранний снег на траве. Потом золотое солнце катится по горам за Ялтой. А над морем зажигается оранжевая луна. Дорожка на воде от заходящего солнца тяжелеет и уходит, дрожа, в глубину. И гребешки волн похожи на плывущих дельфинов. Женские каблуки на булыжниках притихших улиц, звонкий смех, громкий шепот, невидимые объятия, шарканье уставших ног, полупьяное бормотание под нос. И вспоминается, как море меняло только что ежесекундно свой цвет. Против солнца вода была черная, в серебристых блестках, а как только солнце зашло за горы, море поседело. И тонконогие чайки с каплевидным туловищем, цыганскими глазами…

Наступившая же ночь наполнила их, как густой настой, дурманом и пряным ароматом. От них кружилась голова, хотелось объятий и забытья. Рука Ирины Аркадьевны была в руке Суворова. Им обоим было томительно и тревожно…Суворову вдруг показалось, что невдалеке течет река. В ней ледяная вода.

– Река? – спросил он непонятно кого.

– Где? – удивилась Ирина Аркадьевна. – Откуда тут река?

Что это? Над землей висит луна, серебрятся камни, а по дороге, не уменьшаясь и не удаляясь, идут, идут, идут два синих силуэта…Стойте! Куда вы? !

Самое удивительное и горькое было в том, что эта пленительная южная ночь не принесла ясного утра, когда всё расставлено по своим местам и каждый по-своему счастлив.

Утром белый туман, впервые за всю историю Ялты, поднялся от моря и затопил город по пояс. Невидимые люди бродили в тумане и криками пытались найти друг друга.

В оставшиеся дни отдыха Надя радовала мать и Георгия Николаевича своей веселостью и задором. Они были в ней явно чрезмерны. «Наверное, на нее так действует юг», – думала Мартынова, ощущая усталость от нереализованных желаний.

В Москву они вернулись более уставшие, чем отдохнувшие. От того, что они не объяснились, оба испытывали разочарование и легкое раздражение по любому поводу. Но только не друг на друга. Они словно увидели кого-то, кто помешал им соединить сердца, и страшно досадовали на него. Но они не могли высказать ему это в лицо, так как его не было с ними, он остался там, в невозвратном прошлом. «Ничего, подождем, – думали оба. – В конце концов, счастье – это ожидание».

XXX

По возвращении с юга Суворов с головою ушел в работу. Стоило Георгию Николаевичу открыть книгу или свои записи, и его нельзя было оторвать от них. Он, казалось, начисто забывал о том, что вместе с ним живут еще два человека. Для него это были дни непрерывных трудов как дома, так и в институте. Даже когда разговор шел о чем-то другом, мысли о деле ни на минуту не оставляли его. И Ирина Аркадьевна, совсем как чеховская Душечка, тоже стала жить его работой.

– Георгий Николаевич, – обращалась она к нему перед сном, – завтра утром вы должны позвонить в издательство, а в десять тридцать у вас встреча с профессором Савельевым. Не забудьте надеть новый галстук.

Суворов благодарил ее и откладывал дела с радостным ощущением, что завтра сделает больше, чем сегодня, а значит, напишет еще одну страницу в историю инженерной мысли. Нет, господа, мы скромностью не страдаем. Скромность – удел вождей. А еще завтра он скажет Ирине Аркадьевне: «Всё. Я свободен, Ирина Аркадьевна, и теперь я ваш. На всю жизнь!»

Перед сном он любил с полчасика почитать. Лучше роман, рассказы из-за малости не удовлетворяли. Суворов срывал на них дыхание, так как привык к дальним целям и большим забегам. Он устраивался перед лампой и с наслаждением окунался в описание чужого счастья и связанного с ним несчастья. Странно, иногда они существуют на страницах произведения как абсолютно чуждые друг другу предметы. Суворов предпочитал классику, так как современный роман как-то плохо ложился на душу и на его представления о любви и семье, чему только, по его мнению, и мог быть посвящен настоящий роман. Он испытывал радость, когда слова в каждом предложении были именно те, которые и должны были быть. Слова, как люди, часто ищут друг друга всю жизнь, а потом, встретившись, не нарадуются общению.

На работе ему порекомендовали роман в «Новом мире». Автор был незнаком. Минут десять не мог вчитаться, отложил, зевая, в сторону и задумался о том, что слова, рождающиеся в душе, прежде чем попасть на язык или на кончик пера, как новорожденные младенцы, купаются в купели небесного света. Каждое слово, прежде чем оно придет в мир, проходит через обряд крещения. Вторая попытка вчитаться также не увенчалась успехом. «Новый мир» – чем старый был хуже? Зачем писать, если слова не затрагивают душу? Лучше ничего не сказать, чем сказать ничего. Лучше ничего не писать, чем писать сажей на воротах чужой души.

В их семье только Лавр писал стихи, но, странно, ни разу не признался в этом. Он во всем любил тайну. Без тайны для него не было жизни. А в самой тайне он больше всего любил момент ее проявления, когда о ней начинают догадываться другие. Догадываться, но не точно. Эдакая дразнилка для дам. Видимо, именно это пленило воображение Софьи. Да-да, именно эта тайна, поскольку женская красота тоже тайна, и ее прежде всего притягивает тайна мужской души.

Суворов вспомнил лицо брата. Он как-то на днях пытался вспомнить, но тщетно. А тут оно выплыло разом из забвения. Отложив журнал, Георгий Николаевич вспомнил, как он с братом (еще до войны) сидел на веранде, продуваемой сквозняком. На диване Залесский с барышней, еще кто-то. Георгию не часто удавалось быть допущенным в их компанию, и он жадно впитывал каждое их слово. Лавр любил эффектные позы. Он вдруг сделал суровое лицо, встал и устремил свой взгляд сразу на всех и ни на кого. Каждый чувствовал на себе его взгляд, но не мог поймать его. И в то же время был словно привязан к нему. Георгий Николаевич потом видел такой взгляд у шаманов. По ноге Лавра протерся, задрав пушистый хвост, рыжий кот. Лавр, не погашая своего взгляда, прогудел, как в трубу, но тихо:

– А хочешь, друг Залесский, расскажу, как Томас Мор писал свою«Утопию»?

– Изволь, – отозвался тот.

– Послушай. Томас Мор писал«Утопию», глядя на большого рыжего кота, который лежал перед ним на столе и лениво следил за пером гуманиста, а кончиком хвоста легонько постукивал по столу, – Лавр замолк, погасил свой взор и молчал довольно долго.

– Ну и что же? – не вытерпел Залесский.

– Что?

– Писал-то как?

– А вот так и писал, глядя на кота!

Барышни взвизгнули и запрыгали в восторге по комнате.

– Жорж, учись! – воскликнул Залесский.

Георгий в детстве любил читать Плутарха. Потом его стали больше привлекать биографии не полководцев и политических деятелей, а ученых и деятелей искусства. Его всегда интересовало, что чувствовали в повседневной жизни Ломоносов, Леонардо да Винчи, Ньютон. Вряд ли при жизни они осознавали, что их имена потомки свяжут со странами, эпохами. Мучаясь в сомнениях, страдая от множества мелочей и людей, не стоящих их мизинца, они не задумывались, наверное, о том, что их спустя века будут воспринимать как-то по-другому. Они не думали о том, что их внешний облик, с которым они соотносили разве что свое здоровье да успех у женщин, станут соотносить с высотой полета творческого духа и гения. Скорее всего, себя они воспринимали через призму ежедневной суеты и видели себя глазами окружающих обывателей. «Что ж, это достаточное основание для того, чтобы я мог причислить себя к выдающимся представителям человеческой породы, – думал Суворов. – Во всяком случае, суеты в моей жизни и нелепостей хоть отбавляй. Так, на сегодня трудов хватит. Знаний от них всё равно уже не прибудет. Знания – свидетельство их ненужности. Люди всё равно кормятся фактами с чужих полей».

Суворов, сколько помнил себя, всегда мечтал о железной дороге. Для него она была воплощением мощи государства, мощи человеческого разума, мощи человеческих рук, эдаким волшебным мечом-кладенцом, побеждающим любое зло. Железная дорога рубила плоть страны на части только затем, чтобы их соединить. Она надевала на мятежное тело России смирительную рубашку из тысячеверстной стали, потому что Россия только так могла защитить самою себя. Железная дорога прибивала страну к кресту из шпал и рельсов только для того, чтобы она воскресла в новом качестве. Она соединяла восток с западом, север с югом, она была сердцем всех четырех сторон света. Она была не просто грейдером иль трактом, она была «Императорской железной дорогой». В «серебряном» начале нового, как думалось, золотого двадцатого века, она должна была стать той железной основой государственности, с которой свернуть Россию ни у кого не хватит сил.

Когда Георгий в пять лет впервые увидел, как по насыпи вдали, упруго выгибаясь дугой, мчит поезд, а за паровозом из трубы рвется и бьется на ветру, как кисточка жестких волос, черный дым, он нутром почуял, а понял уже много позже, что встретил свою первую и неизменную на всю жизнь любовь. Морской корабль, который он увидел раньше паровоза, не рождал у него ощущение упругой злости, несущейся к цели как стрела, которое возникало у него при взгляде на летящий по рельсам состав. Как бешено крутятся его колеса, как энергично работает он локтями, как жарко дышит его грудь! Любо посмотреть. Георгий любовался им, гордился им, как былинным богатырем. На Суворова не произвел впечатления даже аэроплан: подумаешь, летит. А где мощь? Ничего не было странного в том, что Георгий решил стать инженером-путейцем.

 

Георгий Николаевич сидел за столом и просматривал альбомы железнодорожных мостов. Мосты была его особая, тайная страсть. Когда он видел мост над рекой или над пропастью, его охватывало нешуточное волнение. Особенно сильно действовал на его воображение мост в тумане, коего второй конец был совершенно не виден, а сам мост терялся, таял в белом воздухе, как красивая мелодия. Мост в этот момент превращался в допотопное чудовище, наделенное совершенной формой, прыгающее с этого берега в туман тысячелетий.

Когда же по мосту шел железнодорожный состав и мост гудел и качался, Суворова охватывал двойной восторг, – от соединения двух неодушевленных предметов, двух металлических громад, в нем возникало удивительно пронзительное чувство жизни и любви. Особенно захватывал вид моста на закате дня, когда солнце выедало ему бок и в огненно-красном провале вспыхивали и исчезали на секунду-другую вагоны проходящего поезда. Мосты придумал гений. Природа разорвала пространство пропастью или водой, а человек эти два куска пространства соединил.

Суворов встал, подошел к окну. «А собственно, чем моя жизнь отличается от моста? Такой же мост над бездной, соединяющий два берега, которые мне не дано ни увидеть, ни узнать. Разве что даром провидения, которого у меня нет. Спеши по нему, не спеши, но с него не сойти. А сойдешь – это катастрофа». Тут его мысли обрели земной контур, и этим контуром оказалась Ирина Аркадьевна. Контур был светлый и радостный. Георгий Николаевич даже погляделся в зеркальце. Представил на миг фотографию, на которой он и Ирина смотрят в объектив фотоаппарата, а во взгляде их душевное спокойствие и чистота. Отношения между ними неминуемо развивались таким образом, что рано или поздно должны были соединить их в одну семью. «Мы как два поезда на мосту, – подумал вдруг Суворов. – То ли догоняем друг друга, то ли летим навстречу».

Послышался стук в дверь. Зашла Надя.

– Можно? Я, Георгий Николаевич, на минутку. Я не помешаю вам?

– Ты не мешаешь мне, – Суворов прошел к столу. – Хочешь посидеть за моим столом?

– Хочу, – Надя плюхнулась на стул, положила локти на стол и важно надула щеки. – Я тоже когда-нибудь буду сидеть вот так!

– Воображаю, сколько важности в тебе будет к тому времени, – улыбнулся Суворов.

– Георгий Николаевич, не женитесь на моей маме, – неожиданно сказала девочка.

– Что?

– Не женитесь на моей маме.

– Почему?.. С чего ты взяла, что я собираюсь жениться на ней?

– Я же вижу. Обещайте мне, поклянитесь, что не поженитесь!

– Надя, девочка моя, что с тобой?

– Я не знаю, – Надя заплакала. – Я не знаю, что со мной, вы только не женитесь на маме!

– Да с чего ты взяла, что мы собрались с ней жениться? Это тебе мама сказала?

– Нет, – девочка помотала головой, – она ничего не говорила мне. Но я знаю!

– Я тоже много чего знаю, – сказал Суворов, – так и что? Вся жизнь это сплошное «знаю», а живешь не зная как.

– Но это же грех!

– Что?

Суворов был поражен словами девочки. Видимо, он не заметил, как пришла пора ее мудрости. Странно, он всегда считал ее развитой не по годам, но все-таки более приземленной, чем витающей в эмпиреях. «Нет, это даже смешно, сопоставить Надю и эмпиреи».

– Все-таки я хотел бы получить от тебя четкий ответ. Пойми, это очень важно для меня. Почему ты, во-первых, уверена, что мы с твоей мамой поженимся? А во-вторых, допустим, это так, почему нам нельзя этого сделать? Видишь ли, Надя, жизнь людей строится на неких логических основаниях. Как вот эти мосты на сваях или на быках, – он указал на мост ажурной конструкции на развороте альбома.

Девочка молчала. Суворов глянул ей в лицо. Оно было исполнено невыносимого страдания. Несколько слезинок упали на ажурный мост и, казалось, прожгли металл насквозь.

– Извини, – пробормотал Георгий Николаевич. – Я, кажется, идиот.

Он понял, что не сможет принести этой девочке ни грамма нравственного страдания, не совсем понятного ему, но в бытие которого он безоговорочно поверил:

– Успокойся, я не женюсь. Клянусь тебе.

С утра Георгий Николаевич был сильно раздражен. Дела буксовали, здоровье тоже было так себе, а тут еще этот Глотов. Вряд ли ему хватит премии. Третий день Суворов не мог выспаться. Просыпался в три часа ночи и глядел на потолок, который в этот час был похож на всё что угодно, только не на беленый потолок. На него непонятно откуда проецировалась скрытая от дня ночная жизнь. Ползали лишенные контуров тени, переливались оттенки неуловимых цветов. Но это не успокаивало, а напротив, лишало последнего сна.

На следующий день (было воскресенье)Георгий Николаевич встал ни свет ни заря, попил чаю с булкой и вышел из дома. Когда солнце пригрело плечи, понял, что идет на запад, в сторону Перфиловки. Причем отмахал уже прилично, не обращая внимания на то, что творится вокруг. Попытался вспомнить, о чем думал всё это время, и не вспомнил. Сел на пригорке и понял, что им движет злость и желание разделаться с архивом. Да, мысль его, единственная, неотвязная, была именно об архиве.

Георгий Николаевич огляделся. Перед ним был роскошный луг, на котором каждая точка пространства была наполнена жизнью и смыслом. И всё было красиво и радовало глаз. Суворов лег на землю, но она еще не прогрелась. Сел, сорвал травинку и рассеянно смотрел по сторонам, в первый раз за многие годы отмечая многообразие жизни во всем, что было перед глазами. «Всё это как-то оправдано, имеет свой смысл и предназначение, – думал он, – а мой архив? Или я спешу к нему за утешением, как к матушке?» На Суворова нашло уныние. Чтобы не дать ему забрать себя, вскочил, сбежал к дороге и принялся голосовать идущим к Волоколамску машинам. «Больше ехать не к кому, – думал он, разговаривая с шофером о погоде и гимнастике. – А ехать куда-то надо».

Архив, казалось, молча и с недоумением взирал на Суворова, явившегося не вовремя, прислушивался к его бьющемуся сердцу, принюхивался к запаху его раздражения и всем своим видом убеждал его успокоиться и перестать переживать по пустякам. Архив, казалось, говорил ему: «Не беспокойся обо мне. Я вполне самодостаточен. Будь же самодостаточен и ты. Не завись от меня. И не думай, что я завишу от тебя». Говорить-то говорил, но и подмигивал!

Георгий Николаевич решил взглянуть на тайник в платяном шкафу. Пристроив фонарь, нащупал широкую планку, вывернул пальцами один шуруп, отогнул планку вверх. За планкой была еще одна, поуже. Чтобы разобраться, в чем там дело, пришлось взять отвертку и отвернуть второй шуруп на наружной планке, а затем уже приступать к внутренней. Под ней и был тайник, ящик во всю площадь основания шкафа, который выдвигался за ручку. В нем лежала огромная книга в сафьяновом переплете и икона в серебряном окладе. Суворов взял в руки икону и вдруг услышал голос: «Это икона Богородицы». Голос был глуховатый и неторопливый. «Мистика», – решил Георгий Николаевич и перекрестился. Он вспомнил этот голос. Он был у его деда, очень важного сановника при Александре III. При Николае он отошел от дел и скончался в 1905 году от апоплексического удара. «Как долго живут в нашей памяти голоса предков, – подумал Суворов. – А почему в нашей памяти, а не в памяти того же архива?» Ему стало не по себе, и он поспешил закрыть тайник. «Пресвятая Богородице, спаси нас». Отряхнув пыль с одежды, Суворов поднялся в дом.

– Как там? – спросил Иван Петрович. – Всё на месте?

– Да куда ж ему деваться, – ответил Суворов.

Рейтинг@Mail.ru