По своего рода лирическому совпадению они нашли Марину и м-ль Ларивьер за вечерним чаем на редко посещаемой, русского типа остекленной веранде. Писательница, уже совсем оправившаяся от недомогания, но все еще в цветастом неглиже, только что – по первой чистовой рукописи, которую завтра собиралась перестукать на машинке, – прочитала потягивавшей токайское Марине свой новый рассказ. Охваченная le vin triste Марина была сильно потрясена самоубийством господина «au cou rouge et puissant de veuf encore plein de sève», который, испугавшись, так сказать, испуга своей жертвы, слишком сильно сжал горло девочки, изнасилованной им в минуту «gloutonnerie impardonnable».
Ван выпил стакан молока, и его вдруг охватила такая сладкая истома, что он пожелал немедля лечь спать. «Tant pis, – сказала ненасытная Ада, жадно беря кэксъ. – Гамак?» – осведомилась она, но шатающийся Ван покачал головой и, поцеловав печальную руку Марины, удалился.
«Tant pis», повторила Ада и с несокрушимым аппетитом принялась обмазывать маслом шероховатую, цвета яичного желтка, поверхность толстого куска кекса, щедро нашпигованного изюмом, дягилем, засахаренной вишней и цедратом.
С ужасом и отвращением наблюдавшая за Адой м-ль Ларивьер заметила:
«Je rêve. Il n’est pas possible qu’on mette du beurre pardessus toute cette pâte britannique, masse indigeste et immonde».
«Et ce n’est que la première tranche», ответила Ада.
«Не хочешь ли посыпать корицей lait caillé? – спросила Марина. – Знаете, Белль (поворачиваясь к м-ль Ларивьер), когда она была малюткой, то звала это „песочком по снегу“».
«Она никогда не была малюткой, – убежденно сказала Белль. – Она могла сломать хребет своей лошадке еще до того, как научилась ходить».
«Любопытно, – спросила Марина, – сколько же верст вы проехали, что наш атлет так изнемог?»
«Всего-то семь», ответила Ада, жуя и улыбаясь.
Солнечным сентябрьским утром, с еще зелеными деревьями, но с уже заросшими астрами и блошницей канавами и котловинами, Ван уезжал в Ладогу, Северная Америка, где должен был провести две недели с отцом и тремя наставниками перед возвращением в школу, в холодную Лугу, штат Майн.
Он поцеловал Люсетту в обе ямочки, потом в шейку и подмигнул чопорной Ларивьерше, которая посмотрела на Марину.
Пора! Его провожали: Марина в шлафрокѣ, Люсетта, ласкавшая (в качестве замены) Дака, м-ль Ларивьер, еще не знающая, что Ван не взял с собой книгу, которую она надписала и подарила ему накануне, и два десятка щедро пожалованных слуг (среди которых мы приметили кухонного Кима с камерой), – собственно, все домашние, кроме Бланш, у которой разболелась голова, и обязательной Ады, заранее попросившей извинения, поскольку обещала навестить одного немощного крестьянина (у нее золотое сердце, у этого ребенка, воистину, – с такой охотой и так прозорливо отмечала Марина).
Черный сундук, черный чемодан и пудовые черные гантели Вана поместили на заднее сиденье семейного автомобиля; Бутейан надел капитанскую фуражку, великоватую для него, и виноградно-синие защитные очки; «remouvez votre зад, я поведу», сказал Ван – и лето 1884 года закончилось.
«She rolls sweetly, sir (ход у нее безупречно плавный, сэр), – заметил Бутейан на своем причудливом старомодном английском. – Tous les pneus sont neufs, – продолжил он по-французски, – но, увы, на дороге много камней, а молодость предпочитает быструю езду. Мосье следует быть осторожным. Не знают удержу пустынные ветра. Tel un lis sauvage confiant au désert —»
«Совсем как слуга из старой комедии, не правда ли?» – холодно перебил его Ван.
«Non, Monsieur, – ответил Бутейан, придерживая фуражку. – Non. Tout simplement j’aime bien Monsieur et sa demoiselle».
«Если ты говоришь о малютке Бланш, – сказал Ван, – то тебе следует цитировать Делиля не мне, а своему сынку, который того и гляди ее обрюхатит».
Старый француз косо взглянул на Вана, пожевалъ губами, но промолчал.
«Остановлюсь здесь ненадолго, – сказал Ван, когда они доехали до Лесной Развилки, сразу за Ардисом. – Хочу собрать грибов для отца, которому я непременно (Бутейан сделал движение – очерк вежливого жеста) передам твой поклон. Этим ручным тормозом – да чтоб его – пользовались еще до того, как Людовик Шестнадцатый перебрался в Англию».
«Требует смазки, – сказал Бутейан и поглядел на часы. – Да, у нас вдоволь времени, чтобы поспеть на девять ноль четыре».
Ван углубился в густой подлесок. На нем была шелковая рубашка, бархатный жакет, черные бриджи, сапоги для верховой езды (позвякивали звезды шпор), – и едва ли этот наряд можно было назвать подходящим для того, чтобы уцфръДщЖ ьйхйм пшцчА и щоъояшнтьЁ хшьйо, цфйэе к Аде в естественном осиновом будуаре; срл цихЖурщД, после чего она сказала:
«Так не забудь. Здесь формула нашей переписки. Выучи ее наизусть, после чего проглоти, как хороший маленький шпион».
«Poste restante в оба конца, и я хочу получать не меньше трех писем в неделю, моя бледнокожая любовь».
Впервые он видел ее в этом искристом платье, почти столь же тонком, как ночная сорочка. Ада заплела волосы в косу, и он сказал, что она похожа на молодую сопрано Марию Кузнецову в сцене письма из оперы Чайкова «Онегин и Ольга».
Ада, изо всех своих девичьих сил старавшаяся сдержать и отвести рыданья, превращая их во взволнованные восклицания, указала на какое-то проклятое насекомое, севшее на ствол осины.
(Проклятое? Проклятое? То была только что описанная, невиданная и редчайшая ванесса Nymphalis danaus Nab., оранжево-бурая, с черно-белыми передними кончиками крыльев, мимикрирующая, как установил ее открыватель, профессор Набонид из Вавилонского колледжа в Небраске, не под саму бабочку «монарх», а под нее через ленточника – Limenitis archippus, – одного из самых известных имитаторов монарха. Адиной гневной рукой.)
«Завтра придешь сюда со своей зеленой сеткой, – с горечью сказал Ван, – бабочка моя».
Она целовала его лицо, она целовала его руки, после чего снова – губы, веки, его мягкие черные волосы. Он целовал ее лодыжки, колени, ее мягкие черные волосы.
«Когда, любовь моя, когда снова? В Луге, Калуге, Ладоге? Когда, где?»
«Не это главное, – воскликнул Ван, – главное, главное, главное другое – будешь ли ты верна, будешь ли ты верна мне?»
«Ты плюешься, милый, – сказала она, тускло улыбаясь и вытирая все „в“ и „б“. – Не знаю. Я обожаю тебя. Я никогда в жизни никого не полюблю так, как полюбила тебя, никогда и нигде, ни на этом свете, ни на том, ни в Ладоре, ни на Терре, куда, говорят, отлетают наши души. Но! Но, любовь моя, мой Ван, я плотская, ужасно плотская, я не знаю, я откровенна с тобой, qu’y puis-je? Ах, любимый, не спрашивай, одна девочка в школе без ума от меня, сама не знаю, что несу —»
«Девчонки не в счет, – сказал Ван, – но пусть только кто-нибудь мужского пола дотронется до тебя – я убью его. Ночью я пытался сочинить для тебя стихи об этом, но я не поэт; начинается, есть только начало, так: „Сады наши, Ада, отрада…“ – остальное в тумане, постарайся вообразить остальное».
Они обнялись в последний раз, и он быстро ушел, не оглядываясь.
Спотыкаясь о дыни, яростно сбивая стеком головки высоких заносчивых фенхелей, Ван вернулся к Лесной Развилке. Мурио, его лучший вороной жеребец, которого держал молодой Мур, ждал Вана на том месте, где он его оставил. Ван одарил грума пригоршней золотых стелл и галопом поскакал прочь; его перчатки были мокры от слез.
Для своей переписки в эту первую разлуку они придумали шифр, который продолжали совершенствовать последующие пятнадцать месяцев после отъезда Вана из Ардиса. Им предстояло провести вдали друг от друга почти четыре года («наша черная радуга» – так называла это время Ада) – с сентября 1884 по июнь 1888, – с двумя короткими интерлюдиями невыносимого блаженства (в августе 1885 и июне 1886) и двумя случайными встречами («сквозь решетку дождя»). Описывать шифры – прескучное занятие, и все же несколько основных положений придется нехотя изложить.
Однобуквенные слова не изменялись. В любом более длинном слове каждая буква заменялась той, которая в азбуке следует за ней – второй, третьей, четвертой и т. д., в зависимости от числа букв в данном слове. Так, слово «люблю», состоящее из пяти букв, превращалось в «рГёрГ» («р» – пятая после «л», «Г» – пятая после «ю» и т. д.); большая буква означала, что алфавит исчерпан и отсчет продолжен с начала: после «ю» в алфавите остается лишь одна буква – яАБВГ. Во время чтения популярных книг о происхождении вселенной (которые беззаботно начинаются с элементарных, нарочито-непринужденных пассажей) наступает ужасный миг, когда страница вдруг зарастает математическими формулами, немедленно застилающими разум читателя. Мы не станем заходить так далеко. Даже самому неискушенному читателю стоит лишь чуть более внимательно и чуть менее предвзято перечитать описание ключа к шифру наших любовников («наших» может стать источником нового раздражения, но не стоит сетовать по этому поводу), как он, хочется верить, уяснит себе это «перетекание» в следующую азбучную серию.
К сожалению, возникли осложнения. Ада предложила ввести следующие улучшения: начинать каждое письмо на шифрованном французском, затем, после первого слова из двух букв, переходить на зашифрованный английский, вновь переключаться на французский после слова из трех букв, и еще перенастраивать челнок разными иными способами. Благодаря этим нововведениям читать послания стало даже труднее, чем писать, особенно потому, что корреспонденты в порывах нежной страсти делали вставки, вымарывали целые строки, перефразировали свои уточнения и неверно восстанавливали удаления, допуская в орфографии и в самой кодировке ошибки, вызванные как их противоборством с несказанным горем, так и чрезмерной замысловатостью используемой тайнописи.
Во время второй разлуки, начавшейся в 1886 году, шифр был полностью изменен. Ван и Ада все еще помнили назубок семьдесят две строчки марвелловского «Сада» и сорок строк «Памяти» Рембо. Из этих двух сочинений они и стали брать буквы для нужных им слов. К примеру, «с2. 11 с1. 2. 20. с2. 8» означало «love» («любовь»), где «с» и идущее за ней число определяло строку в стихотворении Марвелла, а следующее число указывало на место буквы в этой строке: «с2. 11» – «одиннадцатая буква во второй строке». Полагаю, что здесь нет ничего сложного; если же ради пущей конспирации они прибегали к стихотворению Рембо, указующая на строку буква становилась заглавной. Все это, повторю, скучно излагать и может быть занятно лишь тому, кто надеется (боюсь, напрасно) отыскать в приведенных примерах ошибку.
Как бы там ни было, второй код очень скоро обнаружил еще более серьезные изъяны, чем первый. Конспирация требовала, чтобы они не держали стихотворений ни в напечатанном, ни в переписанном виде, и какой бы изумительной силой ни отличалась их память, ошибки неизбежно множились.
На протяжении всего 1886 года они писали друг другу так же часто, как и раньше, не менее одного письма в неделю, но, как ни странно, в их третью разлуку, с января 1887 по июнь 1888 (после очень длинного между-международного дорофонного разговора и очень короткого свидания), их переписка стала оскудевать, сократившись до ничтожных двадцати посланий от Ады (за всю весну 1888 года она отправила всего два или три письма) и примерно вдвое большего числа писем от Вана. Никаких извлечений из этой корреспонденции мы привести не можем, поскольку она была полностью уничтожена в 1889 году.
(Предлагаю совсем исключить эту коротенькую главу. Замечание Ады.)
«Марина отзывается о тебе с восторгом и прибавляет: уже чувствуется осень. Как это по-русски. Бабка твоя тоже повторяла эти слова каждый год, в это же время, даже если стоял самый жаркий день на вилле „Армина“: Марина так и не поняла, что это анаграмма моря, а не ее имени. Ты выглядишь замечательно, сынок мой, но могу себе представить, как тебе опостылело общество двух ее девочек. А посему хочу тебе предложить —»
«Ах, что ты, они мне ужасно понравились, – проговорил Ван, – особенно милашка Люсетта».
«Предложить тебе сегодня же составить мне компанию на коктейльной вечеринке. Прием устраивает очаровательная вдова некоего майора де Пре, состоявшего в туманном родстве с нашим покойным соседом, хороший стрелок, но ужасный свет в Бостонском парке, да еще тот неотвязный мусорщик завопил в самый неподходящий момент. Так вот, у этой очаровательной и влиятельной дамы, любезно взявшейся посодействовать одной моей подруге (прочищает горло), есть, как я слышал, пятнадцатилетняя дочь Кордула, которая наверняка вознаградит тебя за то, что ты целое лето играл в жмурки с детьми из Ардисского Леса».
«Мы играли главным образом в „Скрэббл“ да в карты, – сказал Ван. – А эта твоя подруга, которой оказывают содействие, тоже моих лет?»
«Она – юная Дузе, – сурово ответил Демон, – а вечеринка – это строго „деловые смотрины“. Ты обхаживаешь Кордулу де Пре, а я – Корделию О’Лири».
«D’accord», сказал Ван.
Мать Кордулы, перезрелая, перекрашенная и перехваленная комедийная актриса, представила Вана турецкому акробату с золотистыми волосками на красивых орангутанговых руках и месмерическим взором шарлатана, каковым он вовсе не был, будучи великим артистом на своем опасном поприще. Ван был так поглощен беседой с ним, наставлениями, которыми он щедро одарил жадно внимавшего мальчика, завистью, честолюбивыми мечтами, восхищением и другими юношескими чувствами, что у него почти не осталось времени ни на Кордулу, круглолицую, маленькую, плотного сложения девушку в темно-красном шерстяном свитере с высоким воротом, ни даже на сногсшибательную молодую леди, голой спины которой его отец легко касался, подводя свою актрисочку то к одному, то к другому полезному гостю. Но вышло так, что тем же вечером Ван столкнулся с Кордулой в книжной лавке, и она сказала: «Кстати, Ван, – я ведь могу тебя так называть, правда? – мы с твоей кузиной Адой однокашницы. О да. А теперь объясни мне, пожалуйста, что ты сделал с нашей норовистой Адой? В первом же своем письме из Ардиса она буквально захлебывалась от восторга – это наша Ада-то! – расписывая такого милого, умного, оригинального, неотразимого —»
«Глупая девочка. Когда это она расписывала?»
«В июне, кажется. Она потом еще раз написала, но ее ответ – потому что я, знаешь ли, здорово ее приревновала к тебе – еще как! – и забросала вопросами, – в общем, ответ был уклончивым и практически не упоминал тебя».
Он более внимательно, чем в первый раз, взглянул на нее. Ван где-то читал (мы можем вспомнить, где именно, если постараемся, не Тильтиль, это из «Синей бороды»…), что мужчина может распознать лезбиянку, молодую и одинокую (поскольку пожилая пара в мужском платье никого не способна обмануть), по сочетанию трех характерных черт: слегка дрожащие руки, насморочный голос и это паническое опусканье глаз, если вам случится с явным одобрением оглядеть те ее прелести, которые обстоятельства принудили ее выставить напоказ (красивые плечи, к примеру). Ни в чем таком (ах да – «Mytilène, petite isle» Луи Пьера), казалось, нельзя было уличить Кордулу, облаченную в «гарботош» (макинтош с пояском) поверх ужасно безвкусного свитера и глубоко засунувшую руки в карманы, с вызовом глядя на него. Стриженые волосы имели нейтральный оттенок между сухой соломой и мокрой. Светло-голубые глаза ничем не отличались от миллионов таких же глаз блеклых представителей семейств французской Эстотии. Ее рот становился кукольно-милым, когда она осознанно надувала губки, отчего на лице у нее появлялись складки, называемые портретистами «серпиками» – в лучшем случае продолговатые ямочки, а в худшем – продольные морщины на обветренных щеках молодых торговок яблоками в валенках. Когда же ее рот приоткрывался, как сейчас, то обнажались зубы в металлических скобах, о которых она, впрочем, сразу вспоминала, вновь соединяя губы в ту же гримасу.
«Моя кузина Ада, – сказал Ван, – девочка лет одиннадцати или двенадцати, еще слишком мала, чтобы влюбляться в кого бы то ни было, кроме героев романов. Да, я тоже нахожу ее милой. Немного синий чулок, возможно, и в то же время дерзкая и капризная, но, да, милая».
«Воображаю», проговорила Кордула с такой тонкой задумчивой интонацией, что Ван не мог бы сказать, желает ли она закрыть тему, оставить ее приоткрытой, или открыть новую.
«Как я могу снестись с тобой? – спросил он. – Не хочешь ли приехать в Риверлейн? Ты девственница?»
«Я не хожу на свидания с хулиганами, – спокойно ответила она, – но ты всегда можешь „снестись“ со мной через Аду. Хотя мы с ней и в разных классах, и не только в прямом смысле слова (смеется), она – маленький гений, а я – обычная американская девочка-амбиверт, мы записаны в одну группу – повышенной сложности – по изучению французского, и потому у нас общий дортуар, так что дюжина блондинок, три брюнетки и одна рыжая девочка, la Rousse, могут шептаться по-французски даже во сне» (одиноко смеется).
«Превесело. Отлично, спасибо. Из четного числа девочек следует, что кровати двухъярусные. Что ж, мы с тобой еще встретимся, как говорят хулиганы».
В следующем своем шифрованном послании Ван поинтересовался у Ады, не зовут ли, часом, ту лезбияночку, о которой она упомянула с таким излишним чувством вины, Кордулой? Я бы скорее приревновал тебя к твоей собственной ладошке, – прибавил он. Ада ответила: «Что за вздор, оставь в покое эту, как там ее зовут»; но даже тогда, еще не зная, как отчаянно Ада может лгать, прикрывая сообщника, Ван не избавился от своих сомнений.
Правила в ее школе царили старомодные и суровые до идиотизма, но они ностальгически напоминали Марине тот русский институт благородных девиц в Юконске, в котором она нарушала их намного легче и успешнее, чем Ада и Кордула или Грейс в Браунхилле. Свидания девочек с мальчиками дозволялись три-четыре раза за семестр во время унылых чаепитий с розовыми пирожными в гостиной директрисы; тем школьницам, которые достигли двенадцати-тринадцати лет, каждое третье воскресенье разрешалось встречаться с отпрысками благородных семейств в сертифицированном молочном баре, всего в нескольких кварталах от школы и под присмотром старшей девочки безупречных моральных принципов.
Ван собрался с духом и решился повидать Аду, надеясь взмахом своей волшебной палочки превратить приставленную к ней молодую товарку в ложку или в плошку. Требовалось, кроме того, чтобы мать жертвы по меньшей мере за две недели одобрила «свидание». Школьная директриса, сочноголосая мисс Клефт, позвонила Марине, которая сказала, что Ада едва ли нуждается в компаньонке для встречи со своим кузеном, который сам все лето сопровождал ее всюду дни напролет.
«В том-то и дело! – возразила мисс Клефт. – Гуляющие вдвоем и такие юные особенно склонны к сближению, а где бутончик, там и шип».
«Да они, в сущности, брат и сестра!» – воскликнула Марина, полагавшая, как многие недалекие люди, что выражение «в сущности» действует в обоих направлениях – снижает истинность утверждения и придает трюизму видимость истины.
«Что лишь усиливает наши опасения, – проникновенно ответила педагогиня. – Впрочем, я согласна на компромисс и попрошу дорогушу Кордулу де Пре сопровождать Аду: она восторгается Иваном и обожает Аду – следовательно, только украсит торт розочкой». (Избитое выражение, избитое уже тогда.)
«Батюшки, что за фигли-мигли», сказала Марина, повесив трубку.
В мрачном расположении духа, не зная, чего ожидать (стратегическое предвиденье помогло бы вынести испытание), Ван поджидал Аду в безотрадном переулке на задах школы, где в лужах отражалось серое небо и ограда хоккейной площадки. Чуть поодаль, у ворот, стоял такой же ждущий юноша – разодетый в пух и прах местный старшеклассник.
Ван уже было повернулся, чтобы уйти обратно на станцию, когда появилась Ада – с Кордулой. La bonne surprise! Он набросился на них с отвратительным показным радушием («Как ты жива-здорова, милая кузина! О, Кордула! Кто же из вас двоих в роли дуэньи, ты или мисс Вин?»). Милая кузина надела блестящий черный плащ и непромокаемую шляпу с опущенными полями, будто готовилась спасать кого-то от жизненных или морских напастей. Крохотный кусочек пластыря не полностью скрывал прыщик сбоку на подбородке. Ее дыхание отдавало эфиром. Она была еще мрачнее Вана. Он весело предположил, что сейчас польет. И дождь полил – как из ведра. Кордула сказала, что его «тренч» очень элегантен. Нет, не стоит возвращаться за зонтиками, добавила она, их заветная цель в двух шагах, только угол обогнуть. Ван сказал, что углы несгибаемы – угловатая острота, но сойдет. Кордула рассмеялась. Ада хранила молчание: выживших, по-видимому, не оказалось.
В молочном баре яблоку негде было упасть, и потому они решили прогуляться под Аркадами к станционному кафе. Он сознавал (но ничего не мог изменить), что всю ночь будет сожалеть о своем намеренном невнимании к тому обстоятельству – главнейшему, мучительнейшему обстоятельству, – что он не видел свою Аду почти три месяца и что последняя ее записка пылала такой страстью, от которой лопнула криптографическая оболочка, обнажив дерзкую, божественную строчку незашифрованной любви в ее бедном маленьком послании обещания и надежды. Они держали себя так, будто только что познакомились, как если бы это было всего лишь свидание «вслепую», устроенное их компаньонкой. Странные, злобные мысли проносились у него в голове. Как именно – не потому, чтобы это было важно, но на карту были поставлены его гордость и любопытство, – как именно они это делали, две эти неопрятные девчонки, – в прошлом семестре, в этом семестре, прошлой ночью, каждой ночью, в одних своих пижамках (без штанишек), среди шепотов и стонов их ненормального дортуара? Спросить? Сможет ли он найти верные слова, чтобы не ранить Аду, но в то же время дать понять ее коечной сучке, как он презирает ее за то, что она смеет распалять это дитя, такое темноволосое и бледное, гладкое и ладное, длинноногое и покорное, хнычущее на тающей вершине? Когда он увидел, как они идут к нему: невзрачная, страдающая морской болезнью, но исполняющая свой долг Ада и насквозь порочная, но отважная Кордула – вроде двух закованных в кандалы пленниц, которых ведут к завоевателю, – он дал себе слово отомстить за обман, рассказав, в приличных, но мельчайших подробностях, о последнем гомосексуальном, или, вернее, псевдогомосексуальном скандале в его школе (старшеклассника, кузена Кордулы, накрыли вместе с девицей, переодетой мальчиком, в комнате эклектичного старосты). Вот бы он поглядел, как они вздрогнут, вот бы потребовал от них рассказать взамен что-нибудь в таком духе. Но это желание угасло; он все еще надеялся избавиться хотя бы на минуту от занудной Кордулы и сказать тусклой Аде какое-нибудь хлесткое и обидное слово, чтобы у нее из глаз брызнули яркие слезы. Но к этому подталкивало его amour-propre, а не sale amour двух девочек. Он так и умрет со старым каламбуром на устах. И почему «грязная»? Испытывал ли он прустовские терзания? Нисколько. Напротив, представляя себе, как они ласкают друг друга, он ощущал уколы извращенного удовольствия. Перед его внутренним взором налитых кровью глаз Ада дублировалась и обогащалась, раздвоенная сплетением, отдавая то, что отдавал он, и беря то, что взял он: Корада, Адула. Его пронзила мысль: до чего же маленькая коренастая графинюшка похожа на его первую шлюшку, и от этого зуд только усилился.
Они говорили о занятиях и учителях, и Ван сказал: «Мне любопытно знать ваше мнение, Ада и Кордула, по следующему литературному вопросу. Наш профессор французской литературы утверждает, что во всей трактовке любовной связи Марселя и Альбертины имеется серьезный философский, а значит, и художественный изъян. В ней есть смысл лишь при условии, что читатель знает, что рассказчик уранист и что гладкие толстые щеки Альбертины – это гладкие толстые ягодицы Альберта. Но в истории нет никакого проку, если нельзя ожидать и требовать от читателя, чтобы он, желая в полной мере насладиться произведением искусства, хотя бы в общих чертах был осведомлен о постельных предпочтениях автора книги. Мой учитель полагает, что если читатель ничего не знает об извращении Пруста, подробное описание мучений гетеросексуального мужчины, ревниво следящего за гомосексуальной женщиной, покажется ему смехотворным, поскольку нормального мужчину могли бы только позабавить и даже обрадовать сапфические шалости его возлюбленной. Профессор заключает, что роман, который может оценить лишь quelque petite blanchisseuse, разобравшая грязное белье автора, с точки зрения искусства провален».
«Ада, о чем это он толкует? О каком-то итальянском фильме, который он посмотрел?»
«Ван, – устало сказала Ада, – тебе невдомек, что в нашей школе класс глубокого изучения французского углубился в него не далее Ракана и Расина».
«Оставим это», сказал Ван.
«Но ты перебрал Марселя», проворчала Ада.
На вокзале имелась полуприватная чайная, которой заведовала жена станционного смотрителя – под идиотским покровительством школы. В зальце было пусто, только стройная и высокая дама в черном бархате и живописной, тоже черной и бархатной, широкополой шляпе сидела спиной к ним у «тоник-бара». Она так и не повернула головы в их сторону, но у Вана мелькнула мысль, что это, должно быть, тулузская кокотка. Наша промокшая троица заняла уютный угловой столик, с обычным в таких случаях вздохом облегчения расстегнув плащи. Он надеялся, что Ада снимет штормовую шляпу, но она не сняла, потому что остригла волосы, потому что у нее были ужасные мигрени, потому что не хотела, чтобы он видел ее в роли умирающего Ромео.
(On fait son grand Joyce, сделав своего petit Proust. Адиной милой рукой.)
(Но читай дальше, это же чистый В. В. Обрати внимание на эту даму! Корявым почерком Вана – писано в постели на бюваре.)
Когда Ада потянулась за сливками, он поймал и внимательно осмотрел ее руку, притворившуюся мертвой. Нам памятна траурница, на мгновенье севшая к нам на ладонь, плотно сложив крылья, и вдруг исчезнувшая. Он с удовлетворением отметил, что ногти ее теперь длинны и остры.
«Не слишком ли они остры, дорогая?», спросил он, намекая на дуру Кордулу, которой следовало бы уйти в уборную – несбыточная мечта.
«Нет, а что?»
«Ты ведь, – продолжил он, не в силах остановиться, – не царапаешь малышей, когда гладишь их? Взгляни-ка на руку твоей подружки (берет ее), посмотри на эти изящные короткие ноготки (невинно-холодная покорная лапка!). Такими не поцарапать и самый тонкий атлас, не правда ли, Ардула, то есть Кордула?»
Обе захихикали, и Кордула чмокнула Аду в щечку. Ван не знал, какой реакции он ожидал, но этот простецкий поцелуй его обезоружил и разочаровал. Нарастающий стук колес заглушил шум дождя. Он взглянул на свои ручные часы, перевел взгляд на часы стенные. Сказал, что ему жаль, но это его поезд.
«Будет тебе, – писала Ада (ее письмо приводится в пересказе) в ответ на его униженные извинения. – Мы просто решили, что ты был пьян; но я никогда больше не приглашу тебя в Браунхилл, любовь моя».
1880 год (Аква все еще была жива – как-то, где-то!) стал годом высшего расцвета его способностей и восприимчивости за всю его долгую, слишком долгую, всегда недостаточно долгую жизнь. Ему было десять лет. Демон в то время жил на Западе, многоцветные горы которого действовали на Вана так же, как на всякого гениального русского ребенка. Менее чем за двадцать минут он мог решить задачу эйлеровского типа или выучить стихотворение Пушкина «Всадник без головы». Часами лежа в лиловой тени розовых скал рядом с восторженно потевшим, одетым в белую блузу Андреем Андреевичем, он штудировал крупных и мелких русских писателей и распутывал преувеличенные, но, в общем, скорее лестные аллюзии на полеты и похождения его отца в другой жизни, которыми были полны отчетливые, как грань алмаза, четырехстопники Лермонтова. Он сдерживал слезы, когда ААА, высмаркивая свой красный нос картошкой, показывал ему глиняный отпечаток по-крестьянски босой ноги Толстого, сохраненный во дворе мотеля в штате Юта, где граф сочинил повесть о Мюрате, вожде племени навахо и побочном сыне французского генерала, застреленном Корой Де в его собственном бассейне. Ах, какое сопрано было у этой Коры! Демон водил сына на представления всемирно известного оперного театра в Теллуриде (Западное Колорадо), где Ван с удовольствием (а иногда с отвращением) смотрел величайшие в мире спектакли – английские пьесы нерифмованным пятистопным ямбом, французские трагедии в рифмованных двустишиях, громовые германские музыкальные драмы с великанами, колдунами и белой испражняющейся лошадью. Он переболел множеством разных страстишек – домашними фокусами, шахматами, боксерскими поединками в сверхлегком весе (на ярмарках), вольтижировкой и, конечно, теми незабвенными, слишком ранними инициациями, когда его прелестная английская гувернантка умело ласкала его между молочным коктейлем и отходом ко сну – в одной нижней юбке, совсем еще юная, с маленькими грудками, полуодетая для какой-то вечеринки с сестрой, Демоном и мистером Планкеттом, компаньоном Демона в его скитаниях по игорным домам, его тело- и ангелом-хранителем, наставником и советником, к тому времени бросившим свое опасное ремесло.
В прошлом, когда его лихая жизнь била ключом, мистер Планкетт был одним из величайших шулеровъ, вежливо именуемых в Англии, а равно и в Америке «карточными магами». В возрасте сорока лет, в разгар игры в дро-покер, у него как-то из-за сердечной недостаточности случился обморок (позволивший, увы, грязным лапам неудачника обшарить его карманы); несколько лет он провел в тюрьме, обратился к католицизму своих праотцов и, выйдя на свободу, без большого рвения занялся миссионерской деятельностью, написал пособие для начинающих иллюзионистов, вел колонки бриджа в нескольких газетах и оказывал услуги по части сыска (двое его дюжих сыновей служили в полиции). Нещадность лютого времени и кое-какие хирургические поправки, внесенные в его суровые черты, сделали серое лицо мистера Планкетта если не более привлекательным, то хотя бы менее узнаваемым – для всех, кроме двух-трех старых подельников, которые, впрочем, стали избегать его жутковатого общества. Этот видавший виды человек завораживал Вана даже сильнее Кинга Винга, сам же грубый, но добродушный мистер Планкетт не смог устоять перед юношеской увлеченностью (нам всем нравится нравиться) и обучил Вана нескольким приемам своего искусства, ставшего в силу обстоятельств чистым и отвлеченным, и потому подлинным. Мистер Планкетт полагал, что использование механических средств, зеркал и пошлых «рукавов с пружинками» неизбежно ведет к разоблачению, точно так же, как применение студней, миткаля, резиновых рук и всего такого прочего пятнает и укорачивает карьеру профессионального медиума. Он объяснил Вану, что нужно искать, когда подозреваешь мошенника, отвлекающего внимание всякими яркими штуками (таких дилетантов, нередко состоящих членами всяких фешенебельных клубов, профессионалы называют «гирляндами» или «светлячками»). Мистер Планкетт верил исключительно в ловкость рук: потайные карманы, конечно, удобны, но их могут вывернуть наружу. Главное – это «чувство» карты, вкрадчивость ее утайки, деликатность пальпации, иллюзорная тасовка, уменье незаметно обобрать колоду, вынести из нее нужную карту и предопределить исход игры. А все это достигается исключительно тренировкой пальцев, мгновенный перебор которых может буквально растворить или, напротив, материализовать джокера или превратить две пары в каре королей. Одно непременное условие при использовании дополнительной колоды, если не удалось заранее сдать нужные карты, – точное запоминание сброшенных игроками карт. Несколько месяцев Ван упражнялся в карточных трюках, но затем увлекся другими забавами. Он был из тех учеников, кто схватывает на лету и потом хранит снабженные ярлыками склянки в прохладном месте.