«Scient», сказала Ада и записала это слово.
«Ах нет!» – запротестовала Грейс.
«Ах да! Я уверена, что оно существует. He is a great scient (Он великий ученый муж). Dr. Entsic was scient in insects (Д-р Энтсик был знатоком насекомых)».
Грейс задумалась, постукивая резиновым кончиком карандаша по своему нахмуренному лбу, и через минуту выпалила:
«Nicest! (Милейший)»
«Incest (инцест)», немедленно парировала Ада.
«Сдаюсь, – сказала Грейс. – Нужен большой словарь, чтобы проверить твои маленькие выдумки».
Но вот послеполуденный жар достиг своей неумолимой вершины, и первый за лето злой москит был звучно прихлопнут проворной Люсеттой на Адиной голени. Уже двинулся обратно в усадьбу шарабан со стульями, корзинами и тремя жующими слугами, Эссексом, Мидлсексом и Сомерсетом; уже м-ль Ларивьер и мадам Форестье обменялись мелодичными «адье». Помахав на прощание, близнецы со своей престарелой гувернанткой и сонной молодой теткой укатили в ландо. Палевая бесплотная бабочка с очень черным тельцем полетела следом, и Ада крикнула: «Гляди-ка!», объяснив, что то был близкий родственник японского аполлона. Ни к селу ни к городу м-ль Ларивьер объявила, что решила опубликовать свой рассказ под псевдонимом. Она подвела двух своих хорошеньких подопечных к коляске и ткнула sans façons кончиком зонтика в толстую красную шею Бена Райта, храпевшего на заднем сиденье под низко висящими гирляндами листьев. Ада бросила свою шляпу Иде на колени и бегом вернулась к тому месту, где стоял Ван. Не знавший, где окажется солнце и куда сместятся тени на этой прогалине, Ван оставил велосипед погибать под палящими лучами по меньшей мере в течение трех часов. Усевшись на него, Ада завопила от боли, едва не упала, соскочив, оправилась, – и в тот же миг с комичным «бах!» лопнула шина заднего колеса.
Покалеченную машину оставили в кустах, откуда ее должен был вызволить Бутейан-младший, еще один персонаж-домочадец. Люсетта отказалась оставить свое место на облучке (приняв коротким вежливым кивком предложение своего пьяного напарника, который, не таясь, погладил добродушной лапой ее голые коленки), а так как страпонтина в коляске не было, Аде пришлось довольствоваться твердыми коленями Вана.
Двое детей впервые соприкоснулись телами, и оба были смущены. Она села спиной к Вану, изменила положение, когда коляска тронулась, и еще поерзала, расправляя свою пышную, пахнущую хвоей юбку, которая, казалось, воздушно облегала Вана – ни дать ни взять пелерина брадобрея. В помутнении неуклюжей отрады, Ван придерживал ее за бедра. Жаркие брызги солнца лились по ее зебровым полоскам и тыльной стороне голых рук и, казалось, летели дальше, сквозь туннель в его собственном костяке.
«Отчего ты расплакалась?», спросил он, вбирая запах ее волос и тепло ее щеки. Она повернула к нему голову и несколько мгновений глядела на него, храня загадочное молчание.
(Расплакалась? Разве? Не знаю. Это меня почему-то расстроило. Не могу объяснить, но я в этом увидела что-то пугающее, страшное, темное и, да, пугающее. Поздняя заметка.)
«Прости, – сказал он, когда она отвела взгляд. – Никогда больше не стану этого делать при тебе».
(Между прочим, относительно «ни дать ни взять». Терпеть не могу это выражение. Еще одна заметка поздним почерком Ады.)
Ван упивался ее тяжестью всем своим бурлящим и наполненным до краев существом, чувствуя, как эта тяжесть отвечает каждой неровности дороги, мягко разделяясь на две половинки и сминая в нижней точке ухаба саму жилу его желания, которое, как он знал, ему надлежит усмирять, дабы возможная утечка не смутила ее невинности. Он бы все же уступил и растекся в животной слабости, кабы не гувернантка, которая отвлекла его, обратившись с вопросом. Бедный Ван переместил Адин задок на свое правое колено, притупив то, что на жаргоне пыточных застенков когда-то звалось «углом агонии». В скорбной отрешенности неутоленной похоти он созерцал ряд проносившихся мимо изб, пока коляска проезжала Гамлетовку.
«Никогда не свыкнусь (m’y faire), – сказала м-ль Лапарур (La parure), – с этим резким контрастом между изобилием природы и убожеством человеческой жизни. Взгляните только на того старого décharné мужика с прорехой на рубашке, взгляните на его жалкую cabane. И посмотрите на эту быструю ласточку! Сколько счастья в природе и сколько горя в жизни людей! Никто из вас не сказал мне, как вам понравился мой новый рассказ. Ван?»
«Это хорошая сказка», сказал Ван.
«Это сказка», сказала осмотрительная Ада.
«Allons donc! – воскликнула м-ль Ларивьер. – Напротив, каждая деталь реалистична. Перед нами драма мелкого буржуа, со всеми заботами, мечтами и представлениями о чести, присущими его классу».
(Верно, таковым могло быть начальное намерение автора – оставляя в стороне pointe assassine; однако именно «реализма», по меркам его собственных требований, в рассказе не было и в помине, поскольку дотошный, привыкший считать каждый сантим служащий первым делом и любым способом постарался бы узнать, quitte à tout dire à la veuve, точную стоимость потерянного ожерелья. Вот в чем состоял фатальный изъян сентиментального сочинения м-ль Ларивьер, но в то время ни юный Ван, ни еще более юная Ада не могли выразить этой мысли со всей отчетливостью, хотя инстинктивно чувствовали, что вся вещица фальшива.)
Тем временем на облучке произошло небольшое движение. Люсетта обернулась и сказала Аде по-английски:
«Хочу пересесть к тебе. Мне тут неудобно, и от него нехорошо пахнет», добавила она по-русски.
«Мы почти приехали, – ответила Ада, прибавив по-русски, – потерпи».
«Что не так?» – спросила м-ль Ларивьер.
«Да ничего. Il pue».
«О боже! Я очень сомневаюсь, что он и впрямь прислуживал радже».
На другой день или два дня спустя все семейство ранним вечером закусывало в саду. Ада, сидя в траве, плела анадему из маргариток для собаки, а Люсетта, жуя оладью, наблюдала за ней. Марина почти целую минуту молча тянула через стол в направлении мужа его канотье; наконец, он тряхнул головой, бросил свирепый взгляд на солнце, ответившее ему тем же, и переместился со своей чашкой и «Тулуза Инквайер» на деревенскую скамью, стоявшую на другом конце лужайки под огромным вязом.
«Спрашиваю себя, кто бы это мог быть?» – донеслись из-за самовара (отражавшего части обстановки в духе шизофренических фантазий примитивизма) слова м-ль Ларивьер, сощуренными глазами обозревавшей подъездную аллею, видимую в сквознинах пилястров ажурной галереи. Ван, лежавший ничком позади Ады, оторвался от книги (Адиного экземпляра «Аталы»).
Высокий румяный юноша в ловко сидящих бриджах наездника спешился с вороного коня некрупной породы.
«Это новый красавец-пони Грега», сказала Ада.
С непринужденными извинениями хорошо воспитанного мальчика Грег отдал Марине платиновую зажигалку, которую его тетка нашла у себя в сумке.
«Надо же, – сказала Марина, – а я даже не успела ее хватиться. Как себя чувствует Руфь?»
Грег сказал, что тетя Руфь и Грейс слегли с острым расстройством желудка – «не из-за ваших вкуснейших сандвичей, – поспешил добавить он, – а из-за тех ягод пламеники, которыми они объедались в кустах».
Марина уже подняла было бронзовый колокольчик, чтобы лакей принес еще тостов, но Грег сказал, что едет на вечеринку к графине де Пре.
«Скоровато она утешилась», заметила Марина, имея в виду смерть графа, убитого несколько лет тому назад на пистолетной дуэли в Бостонском парке.
«Она дама очаровательная и любит общество», сказал Грег.
«И на десять лет старше меня», сказала Марина.
Тут Люсетта обратилась к матери.
«А кто такие евреи?» – спросила она.
«Инакомыслящие христиане», ответила та.
«А почему Грег еврей?»
«Почему-почему! Да потому что его родители евреи».
«А родители его родителей? И arrière родители?»
«Я, право, не знаю, моя милая. Твои предки были евреями, Грег?»
«Признаться, я не уверен, – сказал Грег. – Иудеями – да, но не жидами в кавычках, я хочу сказать, не комическими персонажами или христианами-коммерсантами. Они перебрались из Татарии в Англию пять веков тому назад. Дед моей матери, правда, французский маркиз, был, как мне известно, католиком и бредил банками, ценными бумагами и золотом, так что мне легко представить себе людей, которые могли бы звать его „un juif“».
«Это ведь не такая уж древняя религия, во всяком случае, в сравнении с другими, не так ли?» – сказала Марина, повернувшись к Вану в смутной надежде перевести разговор на Индию, где она была танцовщицей задолго до того, как Моисей или кто-то еще родился на заросшем лотосами болоте.
«Да какая разница…», начал Ван.
«А Белль, – как Люсетта звала гувернантку, – она тоже немыслящая христианка?»
«Да какая разница, – воскликнул Ван, – кого волнуют все эти ветхие мифы! Не все ли равно, Элохим или Аллах, кирка или церква, шпиль или купол, московские мечети, бронзы и бонзы, клирики и реликвии, и белые от солнца верблюжьи ребра в пустыне? Это не более чем ржа и мираж общинного сознания».
«А с чего вообще начался этот идиотский разговор?» – вмешалась Ада, отрывая руку от головы уже частично украшенного дакеля или таксика.
«Mea culpa, – пояснила м-ль Ларивьер с видом оскорбленного достоинства. – Я лишь позволила себе заметить на пикнике, что Грег, должно быть, не станет касаться сандвичей с ветчиной, поскольку евреи и татары не едят свинины».
«Римляне, – сказал Грег, – римские колонисты, распинавшие в древности евреев-христиан и вараввинов, вместе с другими несчастными, тоже не ели свинины, но я определенно ем, как и мой дед».
Люсетту озадачил употребленный Грегом глагол, и чтобы показать его значение, Ван сдвинул ступни, раскинул руки и закатил глаза.
«Когда я была маленькой девочкой, – сказала Марина недовольным голосом, – историю Месопотамии преподавали едва не с пеленок».
«Не все маленькие девочки способны усвоить то, чему их учат», заметила Ада.
«А разве мы месопотамцы?» – спросила Люсетта.
«Мы гиппопотамцы, – сказал Ван. – Иди-ка сюда, – добавил он, – мы еще не пахали землю сегодня».
За день или два до того Люсетта потребовала, чтобы ее научили ходить на руках. Ван держал ее за лодыжки, пока она медленно продвигалась на покрасневших ладошках, время от времени с хриплым от натуги ворчаньем подгибая руки и падая в траву или останавливаясь, чтобы цапнуть зубами ромашку. Дак громко лаял, протестуя.
«Et pourtant, – сказала, морщась, чувствительная к шуму гувернантка, – я дважды читала ей пьесу Шекспира о злом ростовщике в басенном переложении Сегюр».
«Она еще знает переделанный мною монолог его безумного короля», сказала Ада:
Ce beau jardin fleurit en mai,
Mais en hiver
Jamais, jamais, jamais, jamais, jamais
Nes’t vert, nes’t vert, nes’t vert, nes’t vert,
nes’t vert.
«Ах, это замечательно!» – воскликнул Грег, буквально всхлипнув от восхищения.
«Не так энергично, дети!» – крикнула Марина, обращаясь к Вану и Люсетте.
«Elle devient pourpre, она начинает багроветь, – прокомментировала гувернантка. – Мое мнение неизменно: эта неприличная гимнастика вредна для нее».
Смеясь одними глазами, своими крепкими, как у ангела, руками держа чуть выше подъема холодные бледно-морковные ножки девочки, Ван «вспахивал землю», направляя Люсетту, будто соху. Ее яркие волосы упали ей на лицо, юбка задралась, открыв панталончики, и все равно она требовала от пахаря продолжения.
«Будет, будет», сказала Марина плугарям.
Ван осторожно опустил ее ноги и оправил платье. Она полежала с минуту, чтобы отдышаться.
«Знаешь, я с радостью одолжу его тебе, в любое время, – сказал Грег Аде. – И на сколько пожелаешь. Хочешь? К тому же у меня есть еще один черной масти».
Но она покачала головой, она покачала склоненной головой, все продолжая без остановки сплетать ромашки.
«Что ж, – сказал он, вставая. – Пора. Честь имею кланяться. До свиданья, Ада. Кажется, это твой отец там под дубом, правда?»
«Нет, это вяз», сказала Ада.
Ван посмотрел в ту сторону лужайки и с напускной задумчивостью и, быть может, с толикой мальчишеской рисовки сказал:
«Мне бы тоже хотелось полистать эту Двулузовую газету, когда дядя закончит. Я должен был играть за свою школу во вчерашнем матче по крикету. Вин болен, не в силах держать биту, „Риверлейн“ посрамлен».
Однажды днем они взбирались на гладкие ветви шаттэльского дерева в глубине сада. М-ль Ларивьер и крошка Люсетта, скрытые прихотью подлеска, но хорошо слышимые, играли в серсо. Над листвой или сквозь нее можно было видеть плавно перелетавший обруч, пущенный одной невидимой палочкой в сторону другой. Первая цикада этого лета все никак не могла настроить свой инструмент. Серебристо-черная белка Кайбаб сидела на спинке скамьи, лакомясь сосновой шишкой.
Ван, в синем тренировочном костюме, добрался к развилке, находясь прямо под своей проворной подругой по играм, много лучше знакомой со сложными перепутьями дерева, но поскольку он не мог видеть ее лица, Ван подал ей знак, слегка сжав указательным и большим пальцем ее щиколотку, точно так же, как она брала сложившую крылышки бабочку. Ее босая ступня соскользнула, и двое тяжело дышащих детей, осыпанные плодами и листьями, бесславно сплелись среди ветвей, ухватившись друг за друга. Через мгновение, когда они вновь обрели подобие равновесия, его бесстрастное лицо и коротко остриженная голова оказались у нее между ног, и последний плод пал вниз с глухим стуком – сорвавшаяся точка перевернутого восклицательного знака. На ней были лишь его часы и легкое ситцевое платье.
(«Помнишь?»
«Еще бы, я помню: ты поцеловал меня сюда, прямо в серединку…»
«А ты стала душить меня своими окаянными коленками…»
«Я только искала какой-нибудь опоры».)
Вполне возможно, так все и было, но согласно поздней (значительно более поздней!) версии, они еще оставались на дереве и все еще оправлялись от смущения, когда Ван, сняв с губ гусеничную шелковую нить, заметил, что подобная небрежность туалета есть признак истерии.
«Что ж, – ответила Ада, оседлав свою любимую ветвь, – как мы все теперь знаем, м-ль Ла Ривьер де Бриллиант ничего не имеет против того, чтобы истеричная девочка не носила трусики в пору l’ardeur de la canicule».
«Отказываюсь делить жар твоего маленького зноя с яблоней».
«Это действительно Древо Познания – сей экземпляр, завернутый в парчу, привезли прошлым летом прямо из Эдемского национального парка, в котором сын доктора Кролика служит егерем и разводит племенных животных».
«Пусть себе служит и разводит сколько угодно (ее естественная история уже давно начала действовать ему на нервы), но могу поспорить, что в Ираке яблони не растут».
«Верно, но это не совсем яблоня».
(«И верно и не верно, – вновь много позже прокомментировала Ада. – Мы в самом деле говорили об этом, но в тот день ты бы не позволил себе такой вульгарной шутки. В тот день, когда невиннейший случай позволил тебе, как говорится, сорвать первый робкий поцелуй! О, как стыдно. Кроме того, восемьдесят лет тому назад никакого национального парка в Ираке не было». – «Правда», сказал Ван. – «И никакие гусеницы не водились на том дереве в нашем райском саду». – «Правда, моя прелесть, моя растерявшая всех личинок куколка». Естественная история к тому времени стала давнишней историей.)
Оба вели дневники. Вскоре после этого предвкушения познания произошло нечто весьма примечательное. Она направлялась к дому д-ра Кролика с коробкой выведенных ею и захлороформированных бабочек, но уже пройдя сад, остановилась и выругалась («Чорт»!). В тот же миг Ван, шедший в противоположную сторону, чтобы поупражняться в стрельбе в расположенном неподалеку от дома павильоне (в котором имелся, кроме того, кегельбан и прочие увеселения, некогда столь любимые другими Винами), тоже внезапно замер на месте. После чего по милому совпадению оба помчались обратно в дом прятать свои дневники, которые, как оба вдруг вспомнили, остались лежать раскрытыми в их комнатах. Ада, опасавшаяся любопытства Люсетты и Бланш (патологически невнимательная гувернантка угрозы не представляла), обнаружила, что ошибалась – она все же спрятала свою книжечку с последней записью. Ван же, знавший, что Ада любит немного «пошпионить», нашел в своей комнате Бланш, которая делала вид, будто заправляет уже заправленную постель, в то время как его распахнутый дневник лежал перед ней на табурете. Он легонько шлепнул ее по заду и переместил книжечку в шагреневом переплете в более надежное место. После этого Ван и Ада столкнулись в коридоре – и поцеловались бы на более ранней стадии развития Романа в Истории Литературы. То был бы изящный штрих к происшествию на шаттэльском дереве. Вместо этого оба возобновили свой путь в разных направлениях, а Бланш, полагаю, отправилась рыдать в свою каморку.
Их первым безоглядным и неистовым ласкам предшествовал короткий период странного лукавства, подловатого притворства. В роли злодея в маске выступал Ван, но ее потворство недостойным поступкам бедного мальчика, казалось, подразумевало молчаливое признание их позорной и даже чудовищной сути. Несколько недель спустя оба вспоминали эту стадию его ухаживания с веселой снисходительностью; однако в то время скрытая трусость, которую она обнаружила, озадачивала Аду и угнетала Вана – главным образом оттого, что он остро сознавал ее обескураженность.
Хотя Вану ни разу не представился случай отметить что-либо напоминающее девичье отвращение в поведении Ады, отнюдь не пугливой и не столь уж брезгливой девчушки («Je raffole de tout ce qui rampe»), по опыту двух-трех отвратительных сновидений он мог представить себе в реальной или, по крайней мере, упорядоченной жизни, как она с диким взором отшатывается от него и бросает его вожделение на произвол судьбы, чтобы позвать свою гувернантку, или мать, или слугу-великана (которого в доме нет, но который во снах не только живехонек, но и вполне смертен – избиваемый кулаками в колючих перстнях, прокалываемый насквозь, будто кровавый пузырь), после чего, как он был уверен, его навсегда изгонят из Ардиса, —
(Рукою Ады: решительно возражаю против «не столь уж брезгливой девчушки». Это неверно исторически и сомнительно стилистически. Приписка Вана на полях: «Прости, киска, но это придется оставить».)
– но даже если бы он смог заставить себя посмеяться над этой картиной, дабы искоренить ее из сознания, он не мог гордиться своим поведением: в этих своих тайных отношениях с Адой, в тех поступках, которые он совершал, и так, как он их совершал, добывая свое неудобосказуемое наслаждение, он, казалось, не то пользовался ее невинностью, не то склонял ее к сокрытию от него, укрывателя, понимания того, что он скрывает.
После первого прикосновения его мягких губ, такого легкого, такого бездумного, к ее еще более нежной коже – высоко на том пятнистом дереве, где лишь пришлая ardilla наблюдала за ними, тихо стряхивая листья, – могло бы показаться, что в одном отношении ничего не изменилось, но все было потеряно в другом. Такие прикосновенья зачинают свой собственный порядок вещей; тактильное ощущение – это punctum caecum; мы соприкасаемся силуэтами. Отныне, в определенные моменты их в остальном безоблачных дней, при некоторых повторяющихся обстоятельствах контролируемого исступления, был воздвигнут тайный знак, между ними протянулась завеса, —
(Ада: Теперь они практически исчезли в Ардисе. Ван: Кто? Ах да, конечно.)
– которую нельзя было убрать, пока он не освободился от того, что необходимость притворства низводила до уровня срамного зуда.
(Ох, Ван!)
Впоследствии, обсуждая с ней эту довольно отвратительную слабость, Ван не мог сказать, в самом ли деле он опасался, что его avournine (как позднее Бланш назвала Аду на поддельном французском) могла бы ответить настоящим или хорошо разыгранным взрывом негодования на его откровенное проявление желания, или же его угрюмость, коварство его подступов были следствием того, что он на самом деле жалел и оберегал невинного ребенка, чья прелесть была слишком притягательной, чтобы не смаковать ее тайком, и слишком чистой, чтобы открыто посягнуть на нее; но что-то пошло не так, и это, во всяком случае, было предельно ясно. Расплывчатые общие места расплывчатой целомудренности, столь чудовищно популярные восемьдесят лет тому назад, невыносимые банальности застенчивого ухаживания, погребенные в старых романах, таких же архаичных, как Аркадия, вот эти настроения, эти приемы, несомненно, скрывались за тишиной его козней и молчанием ее терпимости. О том летнем дне, когда он начал свою настороженную и изощренную игру, никаких записей не осталось; но одновременно с ощущением, что он стоит недопустимо близко у нее за спиной, горячо дыша и скользя губами по ее волосам, у Ады возникало чувство, что эти безмолвные, странные приближения начались, должно быть, уже давным-давно, в каком-то неопределенном и безграничном прошлом, и теперь ей не под силу их прекратить без признания своего молчаливого согласия с теми привычными повторениями в том самом прошлом.
В те нещадно жаркие июльские дни Аде нравилось сидеть на прохладном, отделанном слоновой костью рояльном табурете за покрытым вощеной белой скатертью столом в залитой солнцем музыкальной гостиной и, раскрыв свой любимый ботанический атлас, переносить в красках на кремовую бумагу какой-нибудь диковинный цветок. Она могла выбрать, к примеру, орхидею, имитирующую насекомое, и с большим искусством увеличить ее. Или же она могла соединить один вид с другим (никем не описанным, но теоретически возможным), привнося от себя кое-какие небольшие изменения и странные изгибы, которые казались почти нездоровыми для столь юной особы, к тому же едва одетой. Длинный луч косо падал из французского окна на высокий граненый стакан, на окрашенную воду и на жестяные тюбики красок в коробке, и пока она мастерски изображала глазчатое пятно или дольки губ, кончик ее языка загибался в углу рта из-за восторженной сосредоточенности ее занятия, и в солнечном свете это фантастическое, иссиня-черно-бурое дитя, казалось, имитировало, в свою очередь, цветок зеркальце Венеры. Ее тонкое, свободное платье имело сзади такой глубокий вырез, что всякий раз, когда она выгибала спину, живо двигая своими выступающими лопатками и наклоняя голову, чтобы оглядеть с поднятой вверх кистью свой влажный шедевр, или тыльной стороной левого запястья смахивая прядь волос с виска, Ван, придвигавшийся к ней настолько близко, насколько хватало дерзости, мог любоваться всей ее гладкой ensellure до самого копчика и вдыхать тепло всего ее тела. У него стучало сердце, одна нечестивая рука была глубоко засунута в карман штанов – тот, в котором он для отвода глаз носил кошель с полудюжиной золотых десятидолларовых монет, – он склонился над ней, как она склонилась над своим рисунком. Пересохшими губами он легонько пробежал по ее теплым волосам и горячему затылку. То было сладчайшее, сильнейшее и таинственнейшее ощущение, когда-либо испытанное им. Между его убогими совокуплениями прошлой зимой и этой подернутой пушком нежностью, этим саднящим желанием не было ничего общего. Он бы мог замереть навсегда на маленькой средней выпуклости ее шейного позвонка, если бы она так и осталась навеки склоненной – и если бы наш горемыка мог и дальше сносить сладкую пытку своего полуприкосновения к ней замершими восковыми губами без того, чтобы не впиться в нее, забыв все на свете. Яркое покраснение ее открытого ушка и постепенное оцепенение, овладевавшее ее кистью, были единственными знаками – пугающими знаками – того, что она чует все возраставший напор его ласк. Не говоря ни слова, он незаметно уходил в свою комнату, запирал дверь, хватал полотенце, обнажался и вызывал тот образ, который только что оставил позади, образ, все еще столь же невредимый и красочный, как укрытое в горсти пламя, – внесенное в темноту лишь с тем, чтобы с яростным рвением загасить его. После чего, ненадолго усмиренный, с ноющими чреслами и слабыми икрами, Ван вновь спускался в солнечную непорочную комнату, в которой девочка, теперь покрытая бисером пота, все так же продолжала рисовать свой цветок: изумительный цветок, притворяющийся ярким мотыльком, который, в свой черед, притворяется скарабеем. Если бы единственной заботой Вана было облегчение, все равно каким способом, молодого пыла; если бы, иначе говоря, он не был влюблен, наш юный друг смог бы вынести – в продолжение одного заурядного лета – гнусность и двусмысленность своего поведения. Но поскольку Ван любил Аду, это осложненное разрешение само по себе ничего не разрешало, или, скорее, уводило в тупик, потому что оставалось неразделенным, потому что в страхе утаивалось, потому что не могло перейти в какую бы то ни было последующую стадию несравнимо большего восторга, который, как мглистая вершина за кошмарным горным перевалом, обещал стать истинной кульминацией его опасной связи с маленькой Адой. В течение всей той недели в середине лета, или даже двух недель, Вану казалось, что, несмотря на свои каждодневные поцелуи, бабочкой перелетающие с ее волос на ее шею, он не только не приблизился к ней, но находится от нее даже дальше, чем то было накануне дня, когда его губы случайно прикоснулись к нежному вершку ее кожи – миг, который он не успел чувственно пережить в лабиринте шаттэльской яблони.
Но природа не стоит на месте. Как-то после полудня он подобрался к ней в музыкальной гостиной еще более незаметно, чем обычно, поскольку вошел в комнату босиком, однако маленькая Ада, обернувшись к нему, закрыла глаза и прижалась своими губами к его губам в свежем, розовом поцелуе, который заворожил и поразил Вана.
«Теперь уходи, – сказала она. – Иди, иди, я занята».
И поскольку он замешкался, как болван, она мазнула его пылающий лоб своей кисточкой в подобии древнего эстотийского «крестного знамения».
«Я еще не закончила, – прибавила она, указывая тонкой кистью, сочащейся лилово-багряной краской, на нечто, в чем соединились Ophrys scolopax и Ophrys veenae, – а через минуту нам нужно будет приодеться, потому что Марина желает, чтобы Ким нас сфотографировал – как мы держимся за ручки и скалим зубы» (скалит зубы и возвращается к своему жуткому цветку).
Самый большой из имеющихся в библиотеке словарей толкует значение слова «lip» (губа) следующим образом: «Either of a pair of fleshy folds surrounding an orifice» («Любая из двух мясистых складок, окружающая отверстие»).
Милѣйшiй Эмиль, как Ада звала мосье Литтре, определял так: «Partie extérieure et charnue qui forme le contour de la bouche… Les deux bords d’une plaie simple (мы попросту говорим нашими ранами; раны производят потомство)…C’est le membre qui lèche». Милѣйшiй Эмиль!
Толстый русский энциклопедический словарь карманного формата признавал губу исключительно в значении окружного суда древней Ляски или как арктический морской залив.
Их губы были необъяснимо схожи линией, цветом и самой тканью. У Вана верхняя губа формой напоминала летящую прямо на вас длиннокрылую морскую птицу, а нижняя, полная и сердитая, придавала его обычному выражению толику брутальности. От этой брутальности в губах Ады не оставалось и следа: верхняя, напоминавшая формой лук, и нижняя, крупная, презрительно-выдающаяся, бледно-розовая, были копией Вановых уст в женском ключе.
В поцелуйную стадию (не особенно здоровые две недели долгих беспорядочных объятий) некая странная ширма ханжества отделила наших детей от, если можно так сказать, их собственных разгоряченных тел; но прикосновения и отклики на прикосновения не могли не проникать сквозь нее, подобно далеким сигналам бедствия. Бесконечно, неуклонно, трепетно, дразня ее воспаленную алость, Ван проводил своими губами по ее, так и эдак, вправо, влево, жизнь, смерть, наслаждаясь контрастом между воздушной нежностью наружной идиллии и непристойным обилием скрытой внутри мякоти.
Бывали и другие поцелуи. «Я хочу вкусить твой рот изнутри, – сказал он. – Боже, как бы я хотел стать крошечным Гулливером и обследовать эту пещеру!»
«Могу предложить тебе свой язык», сказала она и предложила.
Крупная, вареная, еще горячая клубника. Он втягивал ее настолько глубоко, насколько она только могла втянуться. Он прижимал Аду к себе и впитывал ее нёбо. Их подбородки были совершенно мокрыми. «Платок», сказала она и запросто сунула руку в карман его штанов, но тут же выдернула ее, предоставив ему самому извлечь его. Комментариев не последовало.
(«Я оценил твой такт», сказал он, когда они с изумлением и благоговением вспоминали то упоение и муки. «Но мы потеряли уйму времени – невозвратимых, утраченных опалов».)
Он изучал ее лицо. Нос, щеки, подбородок – все обладало такой мягкостью очертаний (ретроспективно вызывавшей в памяти кипсеки, и роскошные широкополые шляпы, и страшно дорогих молоденьких кокоток в Уиклоу), что слащавый воздыхатель вполне мог вообразить белый плюмаж тростника, этого немыслящего человека – pascaltrezza, – обрамляющего ее профиль, в то время как более детский и чувствительный перст мог бы полюбить, и действительно полюбил, ощупывать этот нос, щеки, подбородок. Реминисценции, как Рембрандт, темноваты, но праздничны. Те, кого вспоминают, принаряжаются к случаю и усаживаются, замерев. Память – это фотоателье de luxe на бесконечной авеню Пятой Власти. Лента черного бархата, которой она в тот день (день ментального снимка) подвязала волосы, подчеркивала шелковистый блеск виска и меловую линию пробора. Волосы ровным и длинным покровом спадали на шею, их поток разделяло плечо, так что матовая белизна ее шеи открывалась между струй черной бронзы в форме изящного треугольника.
Подчеркнув небольшую вздернутость ее носа, превратишь его в носик Люсетты; сгладишь его книзу – в нос самоеда. У сестер передние зубы были чуть крупноватыми, а нижние губы слишком полными для идеальной красы мраморной смерти; а поскольку их носы часто бывали заложены, обе девочки (особенно позднее, в пятнадцать и двенадцать лет соответственно) казались в профиль немного сонными и удивленными. Сатиновая белизна Адиной кожи (в двенадцать, шестнадцать, двадцать, тридцать три, et cetera) была несравнимо более редким дивом, чем Люсеттин золотистый тон (в восемь, двенадцать, шестнадцать, двадцать пять, finis). Чистая, долгая линия горла у каждой из них, передавшаяся им от Марины, дразнила чувства неизвестными, несказанными обещаньями (коих мать не сдержала).
Глаза. Темно-карие глаза Ады. Что, вообще говоря, такое глаза (спрашивает Ада)? Два отверстия в маске жизни. Что (спрашивает она) значат они для существа с другой корпускулы или млечного пузыря, чей орган зрения, скажем, это внутренний паразит, формой напоминающий написанное от руки слово «око»? Что, в самом деле, значила бы для кого-нибудь пара прекрасных (человечьих, лемурьих, совиных) глаз, если бы их нашли лежащими на сиденье такси? И все же мне придется описать твои. Радужка: темно-карего цвета с янтарными крупицами или спицами, расположенными вокруг серьезного зрачка по круговой шкале циферблата идентичных часовых значений. Веки: въ складочку (рифмуется с ее именем в уменьшительно-ласкательной форме и винительном падеже). Разрез глаз: томный. Та сводня в Уиклоу, кошмарной ночью, когда хлестал черный ледяной дождь, в самый трагичный и почти фатальный момент моей жизни (Вану теперь, хвала небу, уже девяносто лет – рукою Ады), особенно, помнится, напирала на «миндалевидный разрез глаз» своей жалкой и драгоценной внучки. О, как же я выискивал, с какой неотвязной тоской, следы и приметы моей незабвенной душеньки во всех борделях мира!