bannerbannerbanner
Ада, или Отрада

Владимир Набоков
Ада, или Отрада

Полная версия

В 1885 году, окончив школу, он поступил в Чузский университет в Англии, в котором учились его предки. Время от времени он ездил в Лондон или Люту – как процветающие, но не слишком утонченные британские переселенцы называли этот очаровательный и печальный жемчужно-серый город на другой стороне Ла-Манша.

Как-то зимой 1886/87 года, в уныло-промозглом Чузе, играя в покер с двумя французами и своим однокашником, которого назовем Диком, в изысканно обставленных апартаментах последнего в Сиренити-Корт, Ван заметил, что близнецы-французы проигрывают не столько потому, что безмятежно и безнадежно пьяны, сколько оттого, что милордъ оказался тем самым «кристальным кретином», как таких называл мистер Планкетт, – человеком множества зеркал, небольших отражающих поверхностей, разной формы и по-разному направленных, сдержанно мерцавших на часах или перстне, скрытых, как самки светляков в подлеске, на ножках стола, внутри манжеты или лацкана, и на гранях пепельниц, взаимозависимое положение которых Дик время от времени менял с нарочитой небрежностью, – любой знаток карточного дела сказал бы, что все это было так же глупо, как и избыточно.

Выждав некоторое время и проиграв несколько тысяч, Ван решил вспомнить кое-какие старые уроки. В игре наступил перерыв. Дик поднялся из-за стола и отошел в угол комнаты, к переговорной трубке, распорядиться, чтобы принесли еще вина. Несчастные близнецы, подсчитывая сумму проигрыша, превысившего потери Вана, передавали друг другу автоматическую ручку, большим пальцем щелкая кнопкой при каждом катастрофическом переходе. Ван опустил колоду в карман и тоже встал, поводя своими могучими затекшими плечами.

«Скажи-ка, Дик, – спросил он, – не знавал ли ты в Штатах игрока по имени Планкетт? Когда мы с ним были знакомы, он был плешивым седым малым».

«Планкетт? Планкетт? Должно быть, играл до меня. Не тот ли, который стал священником или вроде того? А почему ты спрашиваешь?»

«Один из приятелей моего отца. Великий артист».

«Артист? Художник, что ли?»

«Да, художник. И я художник. Полагаю, что ты и себя считаешь художником. Многие так думают».

«Что значит художник?»

«Нелегальная обсерватория», быстро ответил Ван.

«Что-то из нового романа», сказал Дик, бросая папиросу после нескольких жадных затяжек.

«Из Вана Вина», сказал Ван Вин.

Дик вернулся к столу. Вошел слуга с вином. Ван укрылся в уборной, где принялся «колдовать над колодой», как старина Планкетт называл это занятие. Ван вспомнил, что в последний раз занимался карточной магией, когда показывал некоторые трюки Демону, не одобрившему их покерный уклон. Ах да, после того был еще случай, в клинике, когда он умиротворял одного спятившего фокусника, помешавшегося на идее некой связи земного притяжения с кровообращением Вседержителя.

Ван был настолько же уверен в своем мастерстве, насколько и в глупости милорда, он сомневался лишь в том, что сможет продержаться на должном уровне от начала и до конца. Ему было жаль Дика, который был не только жуликом-любителем, но и простодушным изнеженным пшютом с одутловатым лицом и пухлым телом – такого свалишь с ног одной левой. Простак рассказывал всем подряд, что если родители и дальше будут отказываться платить по его (громадным и банальным) долгам, он уедет в Австралию, чтобы там наделать новых, да еще в дороге подмахнет несколько фальшивых чеков.

Теперь же, constatait avec plaisir своим жертвам Дик, всего несколько сотен фунтов отделяют его от спасительной гавани – той минимальной суммы, которая была потребна ему, чтобы умилостивить самого грозного из кредиторов. Говоря все это, он с безоглядной поспешностью продолжал обирать несчастных Жана и Жака, пока не обнаружил у себя на руках трех настоящих тузов, любовно сданных ему Ваном (ловко собравшим себе четыре девятки). Затем последовал недурной блеф против еще лучшего, и мукам безнадежно мерцавшего лорда, принявшего от щедрого Вана хорошие, но недостаточно хорошие карты, наступил внезапный конец (лондонские портные заламывали руки в тумане, а неумолимый ростовщик, знаменитый Сен-При Чузский, просил аудиенции у отца Дика): после самой ожесточенной торговли из когда-либо виденных Ваном, Жак вскрыл свою жалкую карту (couleur, как он назвал ее шепотом умирающего), и стрейт-флеш Дика проиграл рояль-флешу его истязателя.

Ван, до этой минуты без большого труда скрывавший свои деликатные манипуляции от дурацких линз Дика, теперь с удовольствием заметил, что тот успел углядеть второго джокера в ладони своего противника, мелькнувшего, когда Ван собрал со стола и прижал к груди «костяную радугу» – Планкетт был сущим поэтом. Близнецы повязали галстуки, надели сюртуки и сказали, что им пора уходить.

«И мне пора, Дик, – сказал Ван. – Жаль, что ты так понадеялся на свои хрустальные шары. Я все думаю, отчего русское слово для таких, как ты, – кажется, у нас есть общий русский предок, – то же, что и „школьник“ по-немецки, только без умляута». Говоря так, Ван протянул восторженно остолбеневшим французам наспех выписанный чек, полностью возмещавший их проигрыш. Затем он зачерпнул в горсть карты и фишки и швырнул их Дику в лицо. Снаряды еще не достигли цели, как он уже пожалел о своем жестоком и пошлом «красивом жесте», поскольку бедняга ничем не мог на него ответить и просто сидел, прикрыв один глаз и рассматривая другим, тоже слегка кровоточащим, свои треснувшие очки, в то время как французские близнецы с двух сторон совали ему носовые платки, от которых он добродушно отмахивался. Розовая заря дрожала в зеленом Сиренити-Корт. Трудолюбивый старик Чуз.

(Здесь должен быть знак, означающий рукоплескания. Приписка рукой Ады.)

Ван корил себя весь остаток утра и, не спеша приняв горячую ванну (лучшая на свете советчица, подсказчица и вдохновительница – после, разумеется, сиденья клозета), решил письменно принести извинения обмишуленному шулеру. Когда он одевался, посыльный принес ему записку от лорда Ч. (последний приходился двоюродным братом одному из соучеников Вана по Риверлейну): великодушный Дик предлагал в погашение своего долга устроить Вану членство в клубе «Вилла Венус», в котором состоял весь его клан. О таком царском подарке не мог бы мечтать ни один восемнадцатилетний юнец. То был билет в рай. Ван недолго поборолся со своей несколько неповоротливой совестью (оба ухмылялись, как давние приятели в своем старом гимнастическом зале) и принял это предложение.

(Полагаю, Ван, тебе следует пояснить, почему ты, самый гордый и чистый из людей – я не говорю о презренной плоти, в этом отношении мы все устроены одинаково, – но как ты, брезгливый Ван, мог принять предложение мошенника, который, без сомнения, продолжил «мерцать и поблескивать» после того фиаско? Полагаю, ты должен объяснить, primo, что ты был сильно переутомлен работой, и, secundo, что ты не мог смириться с мыслью, что этот негодяй знает, что он негодяй, что дуэль исключена и что ты, так сказать, в безопасности. Верно? Ван, ты слышишь меня? Я думаю —)

После той ночи Дик «мерцал» недолго. Лет пять-шесть спустя, в Монте-Карло, Ван проходил мимо тротуарного кафе, и кто-то схватил его за локоть: сияющий, румяный, сравнительно респектабельный Дик Ч. наклонился к нему через петунии решетчатой балюстрады.

«Ван, – вскричал он, – я покончил со всей той зеркальной пакостью, поздравь меня! Слушай: единственный безопасный способ, это крапáть! Погоди, это еще не все. Представь, что придумали: наносить микроскопическую – то есть именно микроскопическую – крупицу эвфориона, бесценный металл, под ноготь большого пальца: невооруженным глазом ты ничего не увидишь, но один малый сектор твоего монокля сделан таким образом, что многократно увеличивает крап, который ты, словно давя блох, наносишь карта за картой, как они идут в игре. Что за прелесть: ни приготовлений, ни реквизита, ничего! Метишь себе и метишь!» – все еще восклицал старина Дик в спину уходящему Вану.

29

В середине июля 1886 года, пока Ван выигрывал турнир по настольному теннису на борту роскошного лайнера (теперь ему требуется целая неделя, чтобы дойти в своем белоснежном достоинстве из Дувра до Манхэттена!), Марину, обеих ее дочерей, их гувернантку и двух горничных на разных железнодорожных станциях по пути из Лос-Анджелеса в Ладору более или менее одновременно трясла русская инфлюенца. В посланной из Чикаго гидрограмме, ожидавшей Вана в доме его отца 21 июля (день ее дорогого рождения!), сообщалось: «дадаист нетерпелив пациент прибудет между двадцать четвертым и двадцать седьмым позвони дорис возможна встреча привет окрестность».

«Что мучительно напомнило те „голубянки“ (petits bleus), которые Аква посылала мне, – со вздохом заметил Демон, машинально вскрыв послание. – А что, эта нежная окрестность – какая-нибудь девушка, которую я знаю? Нет? Потому что, сколько ни сверли меня взглядом, это не похоже на послание одного доктора другому».

Ван поднял глаза к потолку малой столовой, расписанному Буше, и, покачав головой в ироничном восхищении, отозвался на Демонову проницательность. Да, все верно. Ему немедленно придется уехать в Тверп (анаграмма слова «привет», следишь?), городок в другой стороне от Кодорги (следишь?), чтобы посетить одну сумасшедшую молодую художницу по имени Дорис, не то Одрис, у которой на картинах только лошадки да богатые пожилые поклонники.

Под фальшивым именем (Буше) Ван снял комнату в единственном трактире убогой деревни Малагар, стоящей на берегу Ладоры в тридцати верстах от Ардиса. Ночь он провел, сражаясь с прославленным москитом или его cousin, жаждавшим Вановой крови намного сильнее ардисовских тварей. Отхожее место в доме представляло собой черную дыру со следами фекальных эксплозий между двух гигантских подошв раскорячившегося овцевода. 25 июля в семь часов утра он дорофонировал в Ардис-Холл из малагарского почтового отделения, и его соединили с Бутом, который в этот момент соединялся с Бланш и принял Вана за дворецкого.

 

«Чорт, па, – огрызнулся он в дорофон у кровати, – я занят!»

«Мне нужна Бланш, идиот», рявкнул Ван.

«Oh, pardon, – воскликнул Бут, – un moment, Monsieur».

Послышался звук вынимаемой пробки (пьют рейнвейн в семь утра!), и Бланш взяла трубку, но едва Ван принялся передавать для кузины тщательно составленное сообщение, как сама Адушка, проведшая всю ночь настороже, ответила ему из детской, где под сломанным барометром дрожал и журчал самый ясный аппарат в доме.

«Через сорок пять минут на Лесной Развилке, – сказал Ван. – Прости, что плююсь».

«Башня!» – отозвался ее милый звонкий голос – так авиатор из небесной синевы отвечает: «Есть!»

Он оседлал взятый напрокат мотоцикл, маститую машину с обтянутым бильярдным сукном сиденьем и вычурным рулем, украшенным поддельным перламутром, и помчал, подскакивая на древесных корнях, по узкой «лесной стезе». Сначала он увидел звезду отражателя ее брошенного велосипеда, а затем и ее: сложив руки, она стояла рядом с велосипедом, оглядываясь в оцепенении застенчивости – черноволосый белокожий ангел в одном купальном халатике и ночных туфлях. Неся ее на руках в ближайшую чащу, он чувствовал жар ее тела, но понял, как сильно ее лихорадит лишь после двух неистовых спазмов, когда она поднялась, вся в мелких бурых муравьях, и побрела в сторону, шатаясь и спотыкаясь, по-английски бормоча, что цыгане («джипсис») угоняют их джипы.

Гадкое, но прекрасное свидание. Он не мог вспомнить —

(Верно, я тоже не могу. Ада.)

– ни единого сказанного ею слова, ни одного вопроса или ответа. Закатив поглубже в заросли ее велосипед, он мигом доставил ее к дому, настолько близко, насколько отважился, а когда вечером вновь позвонил Бланш, та драматично прошептала, что у Mademoiselle une belle pneumonie, mon pauvre Monsieur.

Три дня спустя ей стало намного лучше, но Вану пришлось вернуться в Манхэттен, чтобы сесть на тот же корабль и отплыть в Англию, а оттуда оправиться в цирковое турне вместе с людьми, которых он не мог подвести.

Его провожал отец. Демон выкрасил волосы в наичернейший черный цвет. На пальце у него гранями Кавказского хребта сияло алмазное кольцо. Его долгие, черные, в лазурных пятнышках крылья волочились за ним и мелко дрожали в океанском бризе. Люди оглядывались. Случайная Тамара – сурьмой подведенные глаза, Казбекский румянец и фламинговое боа – никак не могла решить, что больше придется по душе ее демоническому любовнику: если она просто будет вздыхать и не станет обращать внимания на его красавца-сына или же, напротив, оценит синебородую мужественность, отраженную в мрачном Ване, которого мутило от ее кавказских духов «Granial Maza», семь долларов флакон.

(Знаешь, Ван, эта глава пока что моя самая любимая, не знаю почему, но она мне страшно нравится. Ты даже можешь оставить свою Бланш в объятиях ее молодого любовника, даже это не имеет значения. Нежнейшим из почерков Ады.)

30

5 февраля 1887 года «Пустослов» («The Ranter», обыкновенно столь саркастичный и придирчивый чузский еженедельник) поместил на первой странице неподписанную статью, в которой охарактеризовал выступление Маскодагамы как «совершенно потрясающий и единственный в своем роде трюк, когда-либо показанный пресыщенной публике мюзик-холлов». Выступление повторилось несколько раз в Ранта-ривер Клубе, но ни в программе, ни в рекламных объявлениях ничто, кроме определения «Иностранный эксцентрик», не указывало ни на характер «трюка», ни на личность исполнителя. Осмотрительно и умело пущенные друзьями Маскодагамы слухи склоняли к мысли, что он – таинственный гость из-за Золотого Занавеса; эта версия казалась тем более убедительной, что именно тогда (то есть накануне Крымской войны) не менее полудюжины артистов прибывшего из Татарии большого «Цирка Доброй Воли» – три танцовщицы, старый больной клоун со своим старым говорящим козлом и муж одной из танцовщиц, гример (двойной или тройной агент, вне всяких сомнений), – где-то между Францией и Англией, в недавно построенном «Чаннеле», запросили политическое убежище. Грандиозный успех Маскодагамы в театральном клубе, репертуар которого обыкновенно ограничивался елизаветинскими пьесами с королевами и феями в исполнении хорошеньких мальчиков, прежде всего вдохновил карикатуристов: деканы, местные политики, государственные мужи различных наций и, само собой, тогдашний правитель Золотой Орды изображались злободневными юмористами Маскодагамами. В Оксфорде (женский колледж неподалеку) местные буяны освистали гротескного подражателя, которым на самом деле был настоящий Маскодагама, показавший слишком замысловатую пародию на собственное выступление. Один пронырливый репортер, ухитрившийся подслушать, как он чертыхнулся из-за складки на ковре сцены, написал в газете, что «то был говор янки». Многоуважаемый господин «Васкодагама» получил приглашение в Виндзорский замок от самого его владельца (имевшего общих с Ваном предков как по мужской, так и по женской линиям), но отклонил его, заподозрив (безосновательно, как выяснилось позднее) в допущенной опечатке намек на то, что его инкогнито раскрыто одним из чузских сыщиков – быть может, тем же самым, который недавно спас психиатра П. О. Темкина от кинжала кн. Потемкина, неуравновешенного юнца из Севастополя, штат Айдахо.

Во время своих первых летних вакаций Ван работал под руководством Темкина в знаменитой чузской клинике над амбициозной, но оставшейся незавершенной диссертацией «Терра: Реальность Отшельника или Коллективная Греза?». Он проинтервьюировал множество невротиков, среди прочих – артистов варьете, писателей и по меньшей мере трех интеллектуально блестящих, но духовно «потерянных» космологов, то ли состоявших в телепатическом сговоре (они никогда не встречались и даже не знали о существовании друг друга), то ли действительно открывших (неведомо как и где, быть может, с помощью своего рода запрещенных «волн») зеленую планету, которая вращается в пространстве и спирально кружит во времени, которая в терминах материи-и-разума совсем как наша и которую они описывали с одинаковыми характерными подробностями, как три человека, наблюдающие из трех разных окон уличное карнавальное шествие.

Свой досуг он посвящал буйным кутежам.

Как-то в августе известный лондонский театр предложил ему контракт на серию дневных и вечерних выступлений во время рождественских каникул, да еще по спектаклю каждый уик-энд в течение всего зимнего сезона. Он охотно согласился, поскольку остро нуждался в действенном отвлечении от своих опасных занятий: в той особого рода прилипчивой мании, которой страдали пациенты Темкина, таилось что-то такое, против чего молодые исследователи были беззащитны.

Слава Маскодагамы не могла не достичь американского захолустья: в самом начале 1888 года газеты Ладоры, Ладоги, Лагуны, Лугано и Луги перепечатали снимок знаменитости, правда, лицо закрывала маска, но она не могла обмануть ни любящего родственника, ни преданного слугу. Сопровождавший снимок репортаж, однако, не был воспроизведен: лишь поэт, и только поэт («в особенности принадлежащий к группе Черной Часовни», как выразился один острослов) мог бы подобающим образом передать тот макаберный трепет, которым был отмечен поразительный номер Вана.

Поднялся занавес, но сцена оставалась пустой; затем, после пяти медленных сердечных ударов театрального напряжения, под аккомпанемент глухих барабанов дервишей что-то громадное и черное вылетело из-за кулис. Его мощное и стремительное появление так глубоко потрясло детей в зале, что долго еще после этого, во тьме горьких бессонниц, в ослеплении жестоких кошмаров, впечатлительные мальчики и девочки переживали и помнили, каждый по-своему, что-то вроде «первобытного ужаса», бесформенное зло, свист безымянных крыл, невыносимо ширящийся бред огневицы, веющий пещерным сквозняком со страшной сцены. На залитое резким светом, устланное кричаще-яркими коврами пространство бегом ворвался великан в маске, добрых восьми футов росту, твердо ступая мягкими кожаными сапогами, в каких пляшут казаки. Широкий мохнатый черный плащ, напоминающий бурку, окутывал его silhouette inquiétante (как описала его корреспондентка из Сорбонны: все эти вырезки мы сохранили) от шеи до колен – или того, что казалось этими частями его тела. На голове у него была каракулевая папаха. Черная маска скрывала верхнюю часть его густо заросшего бородой лица. Противный исполин некоторое время важно прохаживался по сцене, затем он начал беспокойно семенить, как запертый в клетке безумец, после чего побежка перешла в кружение на месте и вдруг, под звон оркестровых тарелок и крик ужаса (вероятно, поддельного) с галерки, Маскодагама перевернулся в воздухе и встал на голову.

В этой нелепой и жутковатой позе, с папахой в виде подкладки для ложноножки, он подпрыгивал на месте, как на «кузнечике», и вдруг распался на части. Мокрое от пота лицо Вана ухмылялось между голенищами сапог, все еще надетых на его вытянутые вверх руки. В тот же миг его настоящие ноги сбили на пол и футбольным ударом отправили в сторону фальшивую голову вместе с измятой папахой и бородатой маской. Волшебная инверсия «исторгла у публики стон изумления», за которым последовали «бешеные» («оглушительные», «громовые», «поистине ураганные») аплодисменты. Одним прыжком он исчез за сценой, через секунду вернулся, теперь уже в черном трико, и принялся отплясывать джигу на руках.

Мы уделяем описанию его трюка так много места не только оттого, что артистов варьете, выступающих в «эксцентрическом жанре», забывают особенно скоро, но еще и оттого, что нам любопытно проанализировать его щекочущую нервы притягательность. Ни поразительный перехват мяча на крикетной площадке, ни великолепный гол, забитый на футбольном поле (в двух этих славных играх Ван выступал за сборную колледжа), ни более ранние триумфы силы, когда он, в первый же день в Риверлейне, ударом кулака сбил с ног самого здоровенного из школьных задир, не доставили Вану того наслаждения, какое испытал Маскодагама. Оно не имело прямого отношения к горячему дыханию удовлетворенного честолюбия, хотя, будучи уже очень старым человеком и оглядываясь назад, на жизнь, полную неоцененных усилий, Ван с веселым удовольствием, даже еще большим, чем во дни Маскодагамы, вновь переживал банальную славу и пошлую зависть, которые недолго сопутствовали ему в юности. Позднее, в решении самому себе поставленных, экстравагантно-сложных и на первый взгляд абсурдных задач, когда В. В. стремился выразить нечто, что до своего выражения имело лишь сумеречное бытие или даже вовсе ничего не имело, кроме иллюзии обратной тени своего неизбежного выражения, он испытывал, в сущности, удовольствие того же рода, поскольку природа их была общей. Как карточный домик Ады. Как перевернутая с ног на голову метафора – не ради трудности самого трюка, а чтобы увидеть восходящий водопад или обратное движение солнца: восторжествовать, в некотором смысле, над ардисом времени. И потому восторг молодого Маскодагамы, вызванный преодолением гравитации, был сродни восторгу художественного откровения – в том смысле, какой совершенно и естественно недоступен всем этим невинным газетным обозревателям, сатирикам-общественникам, торговцам лежалыми идеями, моралистам и им подобным. Фигура Вана на сцене проделывала то же, что позднее станут проделывать фигуры его речи – чудеса акробатики, о которых никто не подозревал и от которых у детишек темнеет в глазах.

Не стоит забывать и о чисто физическом удовольствии от рукохождения и о павлиньих пятнах, оставляемых ковром на голых ладонях во время танцевальной части его номера: они казались отпечатками яркого, многоцветного Аида, первооткрывателем которого был Ван. В последнем его турне выступление завершалось танго, для которого ему нашли партнершу – кафешантанную танцовщицу из Крыма в очень коротком искристом платье с очень низким вырезом на спине. Она напевала мотив по-русски:

 
Подъ знойнымъ небомъ Аргентины,
Подъ страстный говоръ мандолины…
 

Хрупкая, рыжеволосая «Рита» (он так никогда и не узнал ее настоящее имя), хорошенькая караимка из Чуфут-Кале, где, как она ностальгически вспоминала, среди бесплодных скал желтел кизилъ, обладала странным сходством с Люсеттой, какой ей предстояло стать десять лет спустя. Во время танца Ван видел лишь ее серебристые туфельки, кружившие и переступавшие в ритме его проворных ладоней, остальное он добирал на репетициях, и однажды вечером пригласил ее на свидание. Она с возмущением отвергла приглашение, сказав, что обожает мужа (того самого гримера) и ненавидит Англию.

Чуз издавна славился как благочинностью своих правил, так и остроумием их озорных ниспровергателей. Личность Маскодагамы не могла не привлечь внимания университетских властей и сохраниться в тайне. Его наставник, дряхлый и строгий мужеложник, совершенно лишенный чувства юмора и слепо следующий всем условностям академической жизни, заметил взбешенному, но владеющему собой Вану, что в грядущем учебном году ему не удастся совмещать научные занятия с цирком и что если он решил стать циркачом, то ему придется распрощаться с университетом. Пожилой господин этим не ограничился, а написал еще Демону, прося его убедить сына оставить эстрадные опыты ради опытов в области философии и психиатрии, тем более что Ван был первым в истории американцем, который выиграл (в семнадцать лет!) Приз Дадли (за эссе о «Безумии и Вечной Жизни»). Уезжая в Америку в начале июня 1888 года, Ван еще не решил окончательно, на каком компромиссе сойдутся гордость и благоразумие.

 
31

Ван вновь посетил Ардис-Холл облачным июньским днем 1888 года. Он приехал неожиданно, незваный, ненужный, с бриллиантовым ожерельем, без футляра, в кармане. Подходя к дому со стороны боковой лужайки, он увидел репетицию сцены для неизвестной картины из какой-то новой жизни – без его участия и не для него. Большой прием, похоже, подходил к концу. Три молодые особы в желто-голубых платьях от Васс (так называемые «yellow-blue Vass»), подпоясанные модными радужными кушаками, обступили полноватого, фатоватого, лысоватого молодого мужчину, стоявшего с фужером шампанского на веранде гостиной и глядевшего на голорукую девушку в черном платье: у крыльца седой шофер, нагнувшись, заводил кривой рукояткой старый двухместный автомобиль, который сотрясался от каждого его рывка, а эти разведенные в стороны бледные обнаженные руки держали белую пелерину баронессы фон Скальп, Адиной двоюродной бабки. На фоне белой накидки отчетливо выделялась новая, вытянувшаяся фигура Ады, облаченная в черное элегантное шелковое платье без рукавов, без украшений, без воспоминаний. Старая баронесса медлила, нащупывая что-то у себя под мышкой, сперва под одной, затем под другой – что именно? костыль? висящий конец спутанных бус? – и когда она повернулась, чтобы принять пелерину (уже перенятую у ее внучатой племянницы новым запоздавшим слугой), Ада тоже полуобернулась и, белея голой, еще не украшенной ожерельем шеей, взбежала по ступеням крыльца.

Ван последовал за ней в дом, проходя между колоннами холла, через группу гостей, к дальнему столу с хрустальными графинами вишневой амброзии. На Аде, вопреки моде, не было чулок, ее икры были белы и крепки, и (пользуюсь заметками к невоплощенному роману) «низкий вырез черного платья подчеркивал резкий контраст между знакомой матовой белизной ее кожи и безжалостной чернотой „конского хвоста“ ее по-новому убранных волос».

Два обморочных ощущения, исключая друг друга, пронизывали его: глубокая уверенность, что как только он доберется в лабиринте кошмара до необыкновенно отчетливо запомнившейся комнатки с кроватью и детским умывальником, она воссоединится с ним во всей своей новой, гладкой, долгой красе; и, с другой, теневой стороны, – опасение и страх обнаружить в ней перемену, отвращение к его желаниям, осуждение их порочности и разъяснение ему новых ужасных обстоятельств – что они оба умерли или существуют лишь как статисты в доме, нанятом для кинематографических съемок.

Чьи-то руки, предлагавшие ему вино, или миндаль, или собственные пустые ладони, задерживали Вана на пути его сновидческой погони. Он не сбавлял шага, несмотря на наскоки узнавания: дядя Дан с возгласом указал на него незнакомцу, который притворно изумился необычности оптического трюка, – а в следующий миг перекрашенная, в рыжем парике, очень пьяная и слезливая Марина присосалась липкими от вишневой водки губами к его подбородку и другим незащищенным частям лица с придушенными материнскими звуками – полумычанье, полустон русской нежности.

Отделавшись от нее, он продолжил свои поиски. Ада уже перешла в гостиную, и по выражению ее спины, по напряженным лопаткам Ван знал, что она сознает его присутствие. Обтерев мокрое, гудящее ухо, он кивком ответил дородному блондину, приветственно поднявшему бокал (Перси де Пре? Или у Перси был старший брат?). Четвертая дева в кукурузно-васильковом летнем «творении» канадийской couturiere остановила его, чтобы, надув губки, сообщить, что Ван ее не помнит, и то была чистая правда. «Я страшно устал, – сказал он. – Моя лошадь угодила копытом в щель гнилой доски на ладорском мосту, и ее пришлось пристрелить. Я прошел восемь миль. Мне кажется, я сплю. Мне кажется, что вы мисс Транс». – «Нет, я Кордула!» – воскликнула она, но Ван уже шел дальше.

Ада исчезла. Ван отшвырнул тартинку с черной икрой, которую держал в руке, как билет, свернул в буфетную, велел брату Бута, новому камердинеру, сопроводить его в его старую комнату и принести туда одну из тех резиновых ванн, которыми он пользовался четыре года тому назад, когда был ребенком. И чью-нибудь запасную пижаму. Его поезд сошел с рельсов посреди поля, между Ладогой и Ладорой, и ему пришлось пройти двадцать миль: Бог знает, когда доставят его багаж.

«Только что привезли», сказал настоящий Бут с улыбкой, одновременно конфиденциальной и скорбной (его бросила Бланш).

Прежде чем принять ванну, он выглянул в узкое окно своей комнаты, далеко высунув голову, чтобы увидеть заросли лавра и сирени сбоку от парадного крыльца, откуда доносился веселый прощальный гомон. Он углядел и Аду. Она бежала следом за Перси, уже надевшим серый цилиндр и пересекавшим лужайку, – образ, немедленно вызвавший в сознании Вана мимолетное воспоминание о конском загоне, в котором Перси и Ван однажды обсуждали хромую лошадь и Риверлейн. Ада нагнала молодого человека на пятачке внезапно выглянувшего солнца; он остановился, и она сказала ему что-то, откидывая голову назад, как делала, когда бывала чем-то расстроена или недовольна. Де Пре поцеловал ее руку. Весьма по-французски, но ничего. Он продолжал держать ее руку, пока она говорила, и потом поцеловал ее снова, и это уже было слишком, это было отвратительно, нестерпимо.

Покинув свой наблюдательный пункт, голый Ван принялся рыться в сброшенной одежде. Вынул из кармана ожерелье. С ледяной яростью он разорвал его на тридцать, сорок сияющих градин, часть которых брызнула ей под ноги, когда она вбежала в его комнату.

Ее взгляд скользнул по полу.

«Что за жесты —», начала она.

Ван хладнокровно процитировал кульминационную фразу прославленного рассказа м-ль Ларивьер: «Mais, ma pauvre amie, elle était fausse» – что было горькой ложью; но прежде чем собрать рассыпанные бриллианты, она заперла дверь и, плача, обняла его – в прикосновении ее кожи и шелка заключалось все волшебство жизни, но отчего каждый встречает меня слезами? Он, кроме того, хотел бы знать, кем был тот человек, Перси де Пре? «Он самый». – «Которого вышвырнули из Риверлейна?» – «Вероятно, да». – «Как он изменился, разжирел, точно дикий кабан». – «О да, в самом деле». – «Твой новый любовник?»

«А теперь, – сказала Ада, – Ван прекратит вести себя как пошляк – я хочу сказать, прекратит навсегда! Потому что у меня был, есть и будет только один любовник, один дикий зверь, одна печаль и одна радость».

«После соберем все твои слезинки, – сказал он. – Не могу больше ждать».

Ее сочный поцелуй был жарким и трепетным, но стоило ему задрать подол ее платья, как она отступила, вынужденно отвергая его, поскольку дверь вдруг пришла в движение: два кулачка забарабанили в нее в хорошо знакомом им обоим ритме.

«Привет, Люсетта! – крикнул Ван. – Я переодеваюсь, уходи».

«Привет, Ван! Им нужна Ада, а не ты. Они хотят, чтобы ты спустилась, Ада!»

Один из Адиных жестов, используемых в случаях, когда ей требовалось быстро и безмолвно выразить все стороны своего затруднения («Видишь, я была права, вот как это бывает, ничего не поделаешь»), состоял в том, что она оглаживала обеими руками невидимую чашу, от верхнего края до основания, сопровождая это движение печальным поклоном. Именно это она и проделала, прежде чем выйти из комнаты.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51 
Рейтинг@Mail.ru