На уроке истории оборачиваюсь к ней и слышу странный комплимент – про свой красивый нос. Ничего особенного – но комплимент. Мне, но главное – от нее. Еще – в каморке у бассейна. Сидим там толпой, и рядом – Костя Беляев. Он – новенький и переехал в первый подъезд моего дома, веснушчатый и с большими ушами, смущающийся и игроман, любит дурачиться, смешливый и добрый, хотя и пошловатый немного – но меньше, чем Абрамов. Идеальный объект для оттачивания остроумия – и ударов. Несерьезных и дружеских: легкая затрещина, щелчок по уху, в плечо и по ноге. Над такими брать верх несложно. Они не ответят тем же, не воспротивятся, не разозлятся – покорно примут. Костя – единственный, с кем чувствую себя уверенно и развязно. Сморозишь любую глупость, неудачно пошутишь, разболтаешься – и никакой неловкости. Он тоже влюблен в Наташу – как и многие. Даже в этом она – вторая Лара. Красивая и популярная, то есть. Сидя с нами в каморке, делает признание: «Я бы никогда не поцеловала…» Следует пауза с кокетливым раздумьем. Неловкий и извиняющийся смех, такой же взгляд: «Костю». Удар в самое сердце. Там все сжимается, холодеет, снаружи же наоборот – и до самых ушей.
Другой раз собрание проходило в столовой, перед дополнительными. Мы сидели там с Наташей, с Фадеевым – с кем-то третьим еще, кто всегда забывается. Разговор вновь шел о Косте. О его влюбленности знали все. Добродушный и рассудительный Коля по-мужски защищал его, приводя в пример достойные уважения черты. Было это, увы, не вполне серьезно – нотки иронии в голосе проскальзывали отчетливо. Наташа улыбалась и кривилась – от легкого отвращения и снисходительной жалости. Вопрос достался и мне: не приударяю ли и я за ней? Ответ был, разумеется, равнодушным и не без иронии – отрицательным. Боясь, что меня выдаст взгляд, я ошибался – она поверила. Либо – сделала вид. Тот случай был подходящим для правдивой шутки. Сказать «да» прямо в лицо и в присутствии Фадеева – гарантированная безопасность – но с намеком. Любовь же думает иначе – и парализует. Не делает она этого лишь в переписке. Здесь чувствуешь себя властелином, хотя и нервничаешь, если ответ задерживается – и со ста двадцатью в груди замираешь между ними. То был единственный способ пооткровенничать – насколько возможно. Не видя лица, я воспринимал ее ответы с восторгом, додумывая их еще больше – и еще больше поражаясь тонкости и уму. Страх и торжество выходили наружу одновременно. Боясь чести разговаривать с ней, я в то же время гордился – что делаю это так легко и непринужденно, словно со старым другом. Такие моменты бывали редкостью – и все же были. Я чувствовал в ней уважение к себе, признание собственной серьезности – и даже необходимости занудства, которым правильность отдавала неизбежно. Лукавый женский взгляд и полная его нечитабельность создавали удобный эффект. Каждое слово Наташи дарило и отнимало, казалось случайным и точным, говорило все и ничего. Намерения ее и мысли оставались неизвестны до конца – на выпускном она выглядела так же. Веря в ее симпатию ко мне (скорее, интеллектуальную, чем телесную), я угадывал в ней двоякость. За каждой шуткой, произнесенной с тем загадочным взглядом, стояли и серьезность, и ранимость, делавшие ее человеком – лишь прикрывающимся обличием женщины. Много позднее это стало понятно и просто – проще и понятнее стала она. Любовь затмевала правду – выдавая за нее те удобные иллюзии и фантазии, к которым я привык еще со времен Лары.
Но интересовало меня, конечно, и другое – ее отношения с другими. Причем дружба – не меньше, чем любовь. Дружила она с Пашей Конюхом (Конюх – фамилия). Их отношения были идеально дружескими – не взаправду, так в перспективе. Глядя на них двоих, сидевших за одной партой, складывалось приятное (в эстетическом плане) впечатление. Радовало здесь то, что их никак нельзя было вообразить влюбленными, и факт необходимости именно дружить (как будто предначертанной) прочитывался на их лицах столь же явно, как и в сравнении характеров. То чувство загадочного восторга, которое, согласно моим фантазиям, должен был вызывать я и мои закадычные друзья на «огоньках», сверкало идеальной возможностью и здесь. Думая о Паше с Наташей, я представлял себе именно заговорщиков, неуловимые дружеские штучки и словечки, характерное переглядывание (такое же неясное и интригующее со стороны) – и искреннее удовольствие от осознания всего этого самими, гордыми и довольными, что оно есть у них и что они – такие друзья. В отличие от любви, мучительным недоговоренностям, неудовлетворенным желаниям и ревнивой ауре, распространявшейся на других, здесь места не было. В этих отношениях было больше необязательности – но и больше легкости, доверия и благородства. Они излучали иные волны, стремившиеся покрыть и затянуть в себя как можно больше посторонних. И, хотя мне нравилась именно невозможность разделить глубоко индивидуальную и проверенную дружбу с кем-то еще, я признавал в качестве закономерности именно такое воздействие дружеской ауры – собирающее, увеличивающее, делящееся. Ревниво-любовная же, божественно-личностная стремилась уединиться и уйти – как и поступали каждый раз Наташа с Денисом, считавшиеся у нас парой. Денис Горовой интересовал меня не только как образец сдержанно-ироничного и спортивного парня, граффити-художника и, уж наверняка – любимца девушек. Он был важен как часть Наташиной жизни. Что-то объединяло их, и вместе с этим они уходили в коридор, к окну – в сторонку от других. Там они говорили. Их нескончаемые и неслышные диалоги гипнотизировали и мучали меня. По обеим причинам страшно хотелось знать содержание бесед. Я не ставил под сомнение способностей Наташи – Денис же вызывал удивление, смешанное с уважением и завистью. Желая знать все об их разговорах, их отношениях и чувствах друг к другу, я желал, конечно, и обмена: я – на место Дениса. Но был и иной взгляд на ситуацию.
Как и в случае с Пашей, пара Наташа-Денис интересовала меня чисто эстетически – как образец отношений двух людей, внешне сочетающихся удачно. Он – длинный, серьезно-молчаливый, немного недалекий, и она – маленькая, изящная, пытливая. Оба – чуть потерянные и несколько чужие, пытающиеся пробиться через стену, но терпящие поражение, остающиеся вместе только из-за притяжения – и кажущейся загадки. В каком-то смысле эти двое были достоянием нашего класса, его характерной особенностью и поводом для гордости, эдаким выставочным экспонатом – как бывают им близнецы, сынки богатых или победители олимпиад. Им становился каждый или каждые, кто нарушал заведенный порядок и выделялся хоть чем-нибудь из толпы. Я ощущал в себе подсознательное желание видеть мир иным – идеальным и с идеальными отношениями. В нем наш класс делился на группы – и в каждой был свой лидер, свои интересные личности, совместные игры и увлечения, общие воспоминания, поводы и проблемы. Не было такого, что кто-то вел себя обыденно и скучно. Каждый представлял собой яркую индивидуальность, выражавшую весь класс – но имевшую при этом абсолютную и уникальную значимость. И если уж была дружба, то крепкая и настоящая, так что все знали о ней – и, даже не любя, уважали. А если любовь, то непременно страстная и постоянная, так что ей обязательно завидовали – но также и радовались втайне. Это был коллектив людей самых разных и не способных сойтись окончательно – на этот компромисс приходилось идти. Но был он при этом очень сплоченным и верным себе, ценящим своих безмерно, а их достоинства – еще больше только потому, что они – свои. Такой коллектив вызывал желание находиться в нем постоянно, принимать участие в спорах и играх, в дружеском общении и во всеобщей радости – радости за успехи окружающих. В действительности же, ничем таким среднестатистический класс похвастаться не мог, так что даже отношения Наташи и Дениса (ничем особенно не примечательные) вызывали нескромное любопытство и живейший интерес. Причины могли быть не самыми благородными, но главное – они возникли. Как возникла в нашем классе и эта особенная пара, этот объект для наблюдения. Жажда знать все в деталях была невыносимой, и я шел на риск. За бутерброд с колбасой я высылал в поле разведчика – все того же Абрамова. Он должен был незаметно (хотя Саша и «незаметно» – почти антонимы) подслушать их разговор и пересказать мне суть. Суть оказывалась настолько банальной, что не запоминалась. Это было делом случая – но уже и тогда зародилась в моей голове вполне разумная и правильная мысль. Нет ничего особенного в этих разговорах, нет в них магического смысла и философской мудрости. Влюбленные парень и девушка просто болтают.
С возрастом появлялись во мне новые черты. Я становился нетерпимым. Я не мог выносить несправедливости, ошибки, преувеличения, если они касались меня. Этим снова пользовались. Контрольная, написанная по случайности на «четверку», становилась поводом для насмешек – безобидных, конечно. «Как же так: наш отличник – и получил четыре?» Не было в этой фразе ничего особенного, кроме ехидства, мимолетного и торжествующего превосходства – словно маленький и злобный эльф, потирая свои маленькие ручки, нашептывал моим завистникам нужные интонации и форму. Это срабатывало. Я срывался, исходил пеной, обкладывал их со всех сторон, стараясь заглушить, втоптать в грязь, уничтожить, но главное – разубедить. Не было ничего важнее этого. Смертельно обидным казалось их понимание ситуации, которую я видел иначе – и которая не могла быть попросту другой. Как и прежде, я не задумывался о чрезмерной серьезности и преувеличенности своей реакции, не замечал, что распаляюсь из-за ничтожного, выдавая в ответ обидное. Нужно было доказать – во что бы то ни стало. Это же так просто, так очевидно, я так ясно это вижу. Почему же не видите вы, почему не согласитесь? Злоба моя и гнев оказывались бессильными. Я истощал себя, так ничего и не добившись – и лишь уронив собственное достоинство. Я не замолкал даже при учителе. Тогда особенно хотелось выставить своих обидчиков дураками, хотя меня обрывали, на меня шикали – я мешал уроку. Но чем невозможнее и неуместнее становились мои реплики, тем яростнее хотелось выкрикивать их. Я был глуп, самодоволен – и страшно далек от истины.
Появлялись также и новые люди. Кроме Кости – Женя Климов, Коля Левченко, Калягин Ливерий. Женя был моим идеалом – того, как надо вести себя. Среди всех моих знакомых лишь он один казался небезнадежным и настоящим. Характерной его особенностью являлась энергия. Она была неисчерпаема. Энергия придумывать, действовать, говорить – неутомимого активиста, вроде Жени, надо было еще поискать. Замечательным образом сочетались в нем два качества – оригинальность с добротой. Стремление к разумной справедливости, подкрепляемое простодушной наивностью (не говорившей при этом о недалекости) давало тем более поразительный эффект, что дополнялось еще и способностями оратора, массовика-затейника – и незаурядного весельчака. Климов воплощал в себе Чипа и Дейла одновременно, с беличьей хваткой и ловкостью берясь за любое дело, конфликт или проблему. Черты благородства, напоминавшие и Мышкина, и Дон Кихота, не символизировали здесь человека умственно нездорового – но столь же участливого и понятливого при этом. Сравнение с белкой наводило на мысль и о чем-то более общем – и глубоко природном. О способности радоваться жизни в мелочах, видеть первозданную красоту мира в птицах и деревьях, жучках и травинках. Женя, и впрямь, был прирожденным биологом – потом это стало очевидно. Но и до, классе в восьмом еще, по пути на экскурсию (в минералогический музей, кажется), он все бегал и прыгал вокруг меня, подводя ко всем растениям – и интересуясь, знаю ли я то и знаю ли я это. Он обращал внимание даже на погоду и окружающую обстановку, заставляя меня стенографировать все наблюдения в виде подобия дневника путешественника. Женя находил возможность веселиться по любому поводу, чувствовать воодушевление от любых видов и реплик, поддержать любой разговор. Этого образцового и прекраснодушного чудака, глубоко увлеченного своим делом, не ценил по достоинству никто – там мне казалось тогда. Он мог выглядеть шалопаем и гулякой, придурковатым балбесом и весельчаком – будучи, в действительности, умным, наблюдательным и благородным. О последнем хочется упоминать бесконечно. Кто еще мог бы, идя домой – и увидев вдруг возвращающегося и убитого тоской товарища – вернуться, не задумываясь, обратно и помочь ему убраться в классе, облегчив тем самым испытание? Тем несчастным, которому помог Женя, был именно я. И никогда не забыть мне этого жеста альтруизма – и самого простого человеческого дружелюбия. Как не забыть и его находчивости в играх. Вроде пряток, затеянных внезапно перед дополнительными – и растянувшихся по всем коридорам и лестницам. Если и есть совершенно искреннее, реальное сожаление о несостоявшейся дружбе – то именно с Женей. Именно его хотел бы я видеть верным товарищем по жизни, надежным и близким по духу человеком, который всегда поймет – и уловит суть момента.
По-своему хотелось видеть другом и Левченко – просто Льва. Коля – уверенный в себе прожигатель жизни и раздолбай – производил впечатление именно своим контрастом со мной, резавшим душу поперек из-за занудства и правильности, свойственных мне чуть ли не с пеленок. Лев был шутником на грани фола, обаятельным, но не слишком умным клоуном. Он являлся тем необходимым в классе человеком, что разрядит обстановку остротой, привлечет внимание, рассмешит до хрипоты. По факту, такие люди – всегда неудачники, изгои. Им симпатизируют, их замечают, шуткам их смеются – но все не вполне искренне, не на полном серьезе. Нет признания равенства, одинаковости позиций. Мы – элита, либо обычные нормальные ученики и люди, он же – бездельник, троечник, Петрушка, парень без царя в голове. И даже совместные оргии и попойки – не показатель. Взрослея, все понимают, что были детьми – и старых товарищей, оставшихся прежними, избегают. За это я особенно любил Льва, зная, что на деле он – человек хороший, общительный – и даже не без таланта. Хотя отношения наши были легкомысленными, всего лишь приятельскими. Такие быстро теряют ценность, основываясь на общности места – а вовсе не интересов. Но я всегда притягивал изгоев и маргиналов, личностей незаметных или высмеиваемых – потому что и сам был таким. Оказываясь при этом и посредником, тем, кто потенциально мог понять любого – и с каждым договориться.
К маргиналам относился и Ливерий, напоминавший безумного гения-физика – либо безумного без всяких прибавлений. Очки, грива непокорных волос, странное имя, странные друзья – на лицо было все необходимое. Человек в себе и своих фантазиях он проявлял при этом недюжинную оригинальность по жизни – но иную, чем у Климова. И, если последний напоминал жизнерадостную белочку, первый наводил на мысль о медведе – большом, неуклюжем и добром. При этом – с из ряда вон воображением, проявлявшимся каждый раз по-новому – и совершенно неожиданно. Иногда – в фантазиях по поводу, из-за чего история царя Николая I, рассказанная на уроке, превращалась в историю злобного гномика, связанного с инопланетянами – и бившего всех палками из-за маленького роста. Иногда – в случайных высказываниях, становившихся афоризмами. Так, на уроке алгебры: «Мальчики и девочки, записываем домашнее задание». «А мне что делать?» Или на литературе, где они с Алексеем списывают у меня цитаты – домашнее задание. К Алексею: «А ты что, цитаты дословно переписываешь?» И это – лишь крохотная часть ливериевского наследия, хранимого в нашей памяти. Наконец – Дима Рудковский, главный фаворит тех лет. Красавец, лентяй и баскетболист, любимец девушек и шутник, немного математик, немного физик – немного капризный и невыросший ребенок. Но о нем – речь позже, в связи с другими событиями.
Главное же, шелковой нитью проходящее через те годы и последующие – Ирина. Ириша, Ирочка, Ириска – Ира Вознесенская. Та, о ком написан рассказ, та, по чьей близости (благородной и вечной) испиты страдания и издуманы ночи, та, чье милое личико милее остальных было год, два – и так до пяти – та, на чье внимание не рассчитывал, на чьи слова реагировал – с дрожью – на чьи движения – с украдкой – смотрел, восхищаясь. Она та самая – настоящая и первая. Ее я обожал до слез, до потери памяти, до самозабвения. Обращая внимание на все: одежду, интонации, события, кто и как к ней обращается, кому и что отвечает она. Как и полагается, ревновал я ее ко всем. К Лене Карпову, говорившему с ней развязно-доверительным тоном, которому она подражала – и который был для меня недоступен. К Рите Островской, которую и сам любил раньше – но которой завидовал теперь лишь как соседке – по парте и на прогулках, конечно. К их общим с Алексеем увлечениям – французскому и театру. К снегу, падавшему на нее с дерева на фотографии – и к отцу, державшему за плечо на другой. К микрофону, в который она дышала на сцене – и к трубочке, из которой пила сок. Как-то она стояла в шали, разговаривая у окна с другими, и мне страстно захотелось закутаться в нее – и обнять Иру тоже. Обнять так, чтобы мы стали единым целым под этой мягкой, теплой и нежной тканью, и я мог бы целовать ее сзади в шею, играть ее прядями – и чувствовать себя вознесенным на небеса. Страшно хотелось мне и пойти с ней однажды в магазин (снова перед дополнительными) – но заменил меня в тот раз Антон. Совместное их пребывание в садике давало ему неожиданные привилегии. К ним прибавлялись и нахальная легкость и кажущееся равнодушие, с какими он шел рядом с Ирой, будто и не понимая этого – и не сознавая невероятной чести. Мне же, оставшемуся ждать в раздевалке, все виделось иначе – со спины. Я помню, как они удалялись, как свободны и естественны были их движения, и сам тот факт, что они идут рядом – и идут в магазин вместе. Завистливо-восторженно воспринимались даже их фигуры: его – небольшая, плотная и юркая, и ее – высокая, тонкая и заканчивающаяся сапожками, облегавшими ее длинные ножки с безукоризненным совершенством и переходившими в джинсы, а затем – и в куртку – так плавно, словно все вместе составляло единую изящную линию, нарисованную уверенной рукой мастера.
То же было и при походе в театр, где в синем пальто она шла рядом с Ритой – такой же стройной и элегантной, так что вместе они составляли блестящую пару, вызывавшую восторг именно из-за Иры – по вине которой обе были так хороши. Самым же приятным было признание Татьяны Фадеевны – учительницы истории. На последнем занятии она любила высказывать вслух то мнение, которое сложилось у нее за время учебы о каждом. И о каждом она, и впрямь, находила, что сказать. Причем слова ее не казались преувеличенными или случайными – так что если и не били точно в цель, то просвистывали над самым ухом. Поэтому победа в конкурсе красоты (позднее, в университете) прозвучала в отношении Иры неспроста – но исходя из главного. Ужасно милой внешности и разительного очарования – очевидного даже и другой, понимающей и не слепой женщине. Если же говорить о цвете (о соответствии личности и цвета), ей идеально подходили в моем воображении фиолетовый и серебристо-синий. Первый (со всеми его оттенками) я любил долгое время лишь потому, что он ассоциировался у меня с Ирой, подчеркивая своей оригинальностью ее собственную – красоту же делая еще очевиднее, загадочнее и ярче. Цвет этот – экзотичный, сложный и глубоко таинственный, в чем-то аристократичный даже – но без снобизма. Серебристо-синий же пришел с упаковки шоколада «Вдохновение» – не классического, но более горького, с большим количеством орехов. К Ириным волосам (в особенности – выпрямленным) он шел невероятно, являясь вариантом еще более аристократичным и строгим. Но и серая футболка с накинутой поверх синей кофточкой гармонировали с ее цветущей красотой так же явно, как и почти все, что она носила. В том возрасте (между пятнадцатью и семнадцатью) красота эта достигла пика. Совсем еще молодая и невинная, Ира светилась этими чертами изнутри. Они блестели в глазах, ложились румянцем на щеки, подчеркивали линию губ и бровей вместе с общей свежестью лица, способного с одинаковой новизной и искренностью быть и смущенным, и смеющимся.
С нетерпением, боязливом трепетом и заранее готовой волной нежности я ожидал ее новых фотографий в сети и собирал их – те, что считал самыми лучшими и наиболее точно выражавшими ее. Десятки и сотни раз я разглядывал их, не пытаясь раскрыть секрет, но просто любуясь – зачарованный и растерянный, наивный и просветленный, отчаявшийся и мечтающий. Мечтал я и долго после (когда мы не виделись год, два и три), но постепенно прекращал. Постепенно менялась и Ира, приобретая уже новые черты, ложившиеся на то же милое личико печатью суховатой зрелости, невольной вульгарности – и все больше проступавшей посредственности. Не знал я только, что сделалось с ее голосом. В те времена он очаровывал меня и словами – но, когда начинал петь, реальность вокруг преображалась и проваливалась, уступая место блаженству – сказочному и вечному. Голос этот не был желанной иллюзией. Ира пела великолепно – и это признавали все.