Вспоминая об этом эпизоде и продолжая идти, я чувствовал уже заметное напряжение и холодок в конечностях, предвещавших близость события. Думая о том, что должен буду сказать, я вспоминал, прежде всего, о девочках, приготовивших на этот случай особенные платья, которые нужно было похвалить. Эта обязанность не была для меня вынужденной. Я обожал красивые платья и разнообразие женских нарядов вообще, часто обращая на них внимание и не раз собираясь заметить об этом вслух – но каждый раз лишь предательски и сдавленно помалкивая. Сейчас же мне по-прежнему представлялось совсем несложным сделать такой комплимент сначала Ире, потом Рите, Наташе и остальным. Мне хотелось, наконец, показать им, что и я могу быть галантным, внимательным и увлеченным женской красотой не меньше, чем Коля Левченко или Антон Дубровский. По дороге, дойдя до развилки, я встретил Рудковского. Тот шел вместе с родственниками. Поздоровавшись, мы отделились, но продолжали идти молча, обменявшись лишь парой необязательных и общих фраз. Рядом с такими людьми, как Дима, я всегда чувствовал себя неловко. Он был моей полной противоположностью: симпатичный и общительный, умный – но раскованный, всегда нравившийся друзьям и девушкам за свою детскую непосредственность. Он был из тех, кто умел дурачиться виртуозно и всегда кстати, всегда заставляя улыбнуться и покачать головой, что означало совмещение несовместимого – инфантильности с натурой взрослого и толкового парня. Я не представлял, о чем можно говорить с Димой, ощущая в нем нечто чужеродное и холодное, проникавшее в его голос нотками вынужденного дружелюбия, с которым он отвечал на мои слова внешне обычно, на деле же – без всякого понимания и интереса. Между нами существовало максимальное расстояние, максимальная неловкость и отсутствие хоть сколько-нибудь заметной эмпатии, не позволявшей распознать друг в друге людей с обычными и схожими чувствами. Наблюдая за ним со стороны или оставаясь в одиночестве, я видел Рудковского одним из главных своих фаворитов наряду с Дубровским. Таким человеком, с которым замечательно было бы дружить и иметь много общего – поражая вашей дружбой окружающих. Стоило же мне оказаться рядом, как он превращался в камень, непроницаемое стекло, за которым нельзя было нечего разглядеть – как и нельзя было узнать в нем того Диму, которого я так легко представлял себе в воображении. Но в этот момент оно напрочь исчезало и отказывало – вместе с уверенностью и чувством собственного достоинства. Вместо меня на сцену выступал мой жалкий и горбившийся двойник, боявшийся длинных пауз в разговоре, в которых чувствовал виноватым именно себя – и стремившийся лишь улыбаться и соглашаться, чтобы не возникло даже и малейшего конфликта <…>
То внимание со стороны Иры, которое я мечтал захватить, доставалось Рудковскому почти даром. В мою память навсегда врезался эпизод из поездки на природу, на какое-то водохранилище – незадолго до Последнего звонка. Оставив вещи в шатре, мы вышли играть наружу – и довольно скоро хватились Рудковского. Анастасия Павловна, желавшая найти его во что бы то ни стало, отправилась к шатру вместе с нами. Он, действительно, был там, сидящий на стуле – и с девушкой на каждом плече. Лара Чирикова вместе с Ирой устроились там, накрывшись пледами – но куда сильнее согреваясь от полусонного блаженства, в котором пребывали обе, лежа с закрытыми глазами, как и Дима. Эта преспокойно дремавшая троица восхитила меня до невозможности – поразив при этом в самое сердце. Ира, чья любовь казалась мне такой бесценной и недостижимой, запросто и даже по своему желанию отдавалась сомнительным нежностям, считая их чем-то естественным и безобидным – и не в силах устоять перед Диминым обаянием, который для такой цели подходил идеально. Я был разочарован не столько в ней, сколько в себе. Увиденная картина позволила понять мне полную невозможность и нереальность для меня той ситуации, в какой оказался тогда Рудковский. Никогда и не при каких обстоятельствах две очаровательные девушки не прилягут спать у меня на плече, расценивая это как объятия большой пушистой собаки, с которой совсем не нужно церемониться. Ведь с ней можно делать такое, она это понимает, она своя – так что и им тоже будет легко и приятно <…>
Так мы с Димой дошли кое-как до кабинета. Некоторые из девочек были уже там. Войдя внутрь, я почувствовал то же, что и в случае Рудковским – полную невозможность соответствовать тому тону и той линии поведения, которые выработал заранее – и которые так легко вписывались в атмосферу мысленно. Дружелюбная улыбчивость Анастасии Павловны, так удачно вязавшаяся с обстоятельствами, напротив, только смущала меня и сбивала с толку, уже явно ожидая чего-то – того, что я должен был начать делать прямо сейчас. Кроме того, поведение ее (как и поведение девочек) казалось все же слишком упрощенным и невыразительным для такого важного и уникального повода. Ни в чем и ни в ком вокруг не ощущалось той скрытой, но очевидной радости и нервного возбуждения, которыми атмосфера класса должна была быть переполнена. Прослеживались лишь зачатки этих эмоций, внешне выражавшихся совсем просто – и так же довольно скованно. Будто и все остальные, кроме меня, сдерживали в себе нечто, что стремилось вырваться наружу, но привыкло скрываться и опасаться, вписываясь во мгновенно создававшиеся рамки приличий и «нормального» человеческого поведения. Это было даже не ощущение. Я знал, что так оно и есть, что в каждом из них сидит тот же бесенок, желающий выражать себя совсем иначе – ярко, искренне и под стать событию. Это знание словно висело в воздухе, замечаемое всеми – и всеми игнорируемое. Не совсем уверенные лица, произнося какие-то реплики и ведя якобы осмысленный разговор, в действительности, как будто извинялись за то, что не могут зажечься красками восторга и бурного веселья, которое, они понимают, было бы сейчас кстати – но которому они при всем желании не могут отдаться. Так как существуют некие правила и барьеры, которые вырваться и быть собой не позволяют. Таким образом, реальность с ходу ударяла молотком по голове, заставляя потерять себя и всякие представления о том, что нужно говорить и делать в этой удручающе предсказуемой – и все же совершенно неожиданной ситуации. Так прошло все время до выхода – в натянутых разговорах и с несоответствующей обстоятельствам сдержанностью чувств, о которой я начинал уже думать иначе. О том, что она естественна для всех – и что только я один, желая другого, выдаю свои мысли за их собственные <…>
В зале мы сидели спереди, ожидая выхода на сцену – и переживая за тех, кто выступал сейчас с уже до боли знакомыми, многократно отрепетированными номерами перед учителями и родственниками. Я не был уверен, что переживаю именно за них, а не за себя, так как ожидание собственного выхода на сцену и чувство волнения от важности происходящего могли заставлять меня думать так. Я был в новом светлом костюме и в новой рубашке, как обычно не державшейся в брюках и норовившей выскочить то справа, то сзади – так что бесконечные попытки заправить каждый уголок приводили лишь к мятым краям и обилию пота, стекавшего по вискам и начинавшего скапливаться в местах сгибов. Пиджаки всегда воспринимались мной как атрибут эстетики лишь со стороны. Оказавшись же в нем, я чувствовал себя скованным – и откровенно жарился. Я чувствовал, что даже при моем росте и всех прочих данных я не умею носить костюмы и они висят на мне мешком. Из-за того, что я сутулюсь и нервничаю, не умея подать себя как спокойного и уверенного в себе человека, осознающего, что он одет со вкусом и довольно представительно. Мысленно я переносился и в задние ряды, представляя себе лица родителей и их реакцию на то, что происходило в данный момент на сцене. Видя то же самое, я невольно морщился и потел еще сильнее, чувствуя неловкость из-за банальности разыгрываемых сценок (сказывалось и то, что я видел их множество раз) – и так же мысленно извиняясь перед зрителями за то, что мы не смогли придумать ничего получше (забывая, что им, пришедшим на выпускной вечер своих детей, братьев и сестер, нет никакого дела до самостоятельного эстетического совершенства номеров и их оригинальности). Одновременно я перебрасывался репликами с соседями, сменявшими друг друга по ходу представления и существенно отличавшимися друг от друга. Одни (те, которые сидели, ожидая, как и я, выхода) были явно не в себе и, даже имея вид внешне нормальный, казались несколько потерянными и как бы застывшими. Номера были отрепетированы десятки раз – и все же знание того, что нужно будет демонстрировать их сейчас перед всеми, напрочь меняло представление о нормальности ситуации, становившейся уже напряженной и крайне значительной. До тех пор, пока они не оказывались в категории выступивших – и садились рядом с видом спокойного торжества, словно для них все это более чем естественно и они готовы выходить туда сколько угодно. У некоторых, вроде Алексея, имевшего профессиональные навыки, выражение это появлялось с самого начала. Ведь для театральных актеров выступать перед публикой было, своего рода, рутиной, привычкой – раз и навсегда приобретенной. Сидя рядом с ними, я пытался изображать ту же уверенность, стараясь доказать знатокам, что храбрыми могут быть и новички. Но непривычная оживленность и разговорчивость выдавали меня с головой.
Я удивлялся, как вдруг спокойно проходил к занавесу и, осознавая, что через минуту случится нечто неизбежное, еще более спокойно выходил на сцену, произнося давно заученные реплики и стараясь не смотреть на лица тех, кто сидел там – далеко и спереди. Говоря и делая что-то, я успевал думать про себя и удивляться: почему это все они действительно смеются над якобы смешной сценкой? Неужели это, и правда, выходит так забавно, как и планировалось? И как мне удается не сбиться, не потерять нить, не забыть вдруг разом все реплики просто потому, что это пришло мне в голову – так что уже и невозможно с тем же непроницаемым видом делать то же, что и до этого? По факту же, «я», зачитывавшее нечто наизусть и даже строившее уморительные рожи, было другим «я» – внешним по отношению к тому, что сидело внутри, и с замирающим восторгом и сомнением наблюдало за словами и поступками первого. Таким образом, здесь так же выходил на свет мой двойник – но не тот, что разговаривал с Рудковским, пытаясь со всем соглашаться и не опозориться. Этот был увереннее и действовал точнее, механистичнее – словно запрограммированный и застрахованный, тем самым, от ошибки. Поэтому одновременно с удивлением приходило и осознание повторяемости ситуации, понимание того, что каким-то образом я буду продолжать говорить и не собьюсь, чтобы там ни думал, так как этот двойник уже полностью подчинил меня себе и силой тупой внешней инерции не позволяет мне взбунтоваться и сделать нечто невероятное – то, о чем я думаю, и чего так опасаюсь. После этого я возвращался на место – и не мог уже думать ни о чем. Только нервничать по мелочам, предстоявшим впереди, и слегка гордиться, чувствуя себя в лагере тех, кто прошел испытание и может теперь заслуженно сидеть тут с важным и сияющим видом. Хотя лицо мое должно было казаться, скорее, измученным. Вечер продолжался, духота в помещении усиливалась – и я надеялся, что смогу высидеть до конца, не почувствовав себя неожиданно плохо (например, если бы меня затошнило или схватило живот), так что пришлось бы выбегать наружу, пробираясь через множество людей, фактически отрезавших мне путь к отступлению, так как сидел я уже почти в центре – и не мог так легко распоряжаться пространством.
Мнительное волнение по этому поводу, и впрямь, начинало действовать, вызывая легкие приступы дурноты, которые я подавлял зевотой и поворотами шеи, стараясь размять ее и уменьшить тяжесть в затылке. Проходя в очередной раз к сцене и укрывшись за занавесом, я пытался силой вызвать то ощущение, которое возникало у меня прежде на репетициях. Желание безо всякого повода проникнуть за кулисы, где не было ничего, кроме реквизита и кучи ненужного хлама. Несвоевременность поступка и необычность места прельщали меня необыкновенно. Никто бы не догадался искать меня там – но, кроме того, воображаемая картина стояния в абсолютно темном и заброшенном месте (так как никто им почти не пользовался) оказывалась настолько захватывающей, что я уже подходил ближе и заглядывал внутрь, чувствуя непроницаемую тьму и затхлость огромного пространства, придававших фантазии вкус реальности. Хотя и немного пугавший – и заметно отбивавший первоначальное желание войти туда. Но внутренняя сила моя, побуждавшая на самые оригинальные и смелые поступки, больше не действовала. Тупая инерция извне вновь размыкала в голове все контакты, так что невозможно было связать в цепочку даже и две простейших мысли. Если же это и получалось, не хватало ощущения подлинности эмоции, остававшейся неживой и натужной <…> После окончания торжества все ходили по залу и оживленно беседовали, рассматривая фотографии выпускников и делясь радостными до слез впечатлениями. Я искал в толпе Иру, выглядевшую сегодня роскошно – хотя и не так, как мне хотелось бы. Длинное красное платье было неплохим вариантом – но слишком классическим в смысле скучноватости и простоты воздействия эстетического. Не самой удачной была и прическа, собравшая волосы где-то наверху и сзади и заставлявшая сожалеть о них же – но в распущенном виде, не полагавшимся, очевидно, по этикету. Однако любовь знала свое дело – и чувство восхищения возрастало пропорционально времени, в течение которого я наблюдал за ней, невольно вспоминая ту фантазию, где мы кружились с ней в этом зале (платье уже было фиолетовым, а волосы – такими, как надо), приковывая взгляды друзей и ее родителей, угадывавших в наших фигурах родство и будущее единение <…>
В ресторан мы отправились разными путями. Многие на машинах, некоторые – в маршрутке, самые же большие оригиналы – пешком (было до него не близко). Выходя с территории и идя рядом со случайными спутниками, я чувствовал очарование всем, происходившим сейчас на свете. Я чувствовал свободу и тысячи возможностей, открывавшихся в том, кто, как и с кем отправится в ресторан, попутно говоря о чем-то – и в том, как сложатся события этой ночи, казавшейся пока еще бесконечной и далекой. Вместе с Алексеем, Ливерием и еще небольшой группой парней я поехал туда на маршрутке. Мы загрузились в нее шумной толпой, сразу выделившей в нас школьников, всегда ведущих себя невежливо и назойливо. Но сегодня мне казалось, что мы привлекаем к себе особенное внимание – так что и водитель, и женщина с собачкой, и даже парень с бородкой об этом особенном поводе отлично знают (так как сейчас лето и время выпускных). Это должно было придавать нам в их глазах особенную привлекательность, помещать нас в специальную категорию – категорию старшеклассников, которые сегодня выпустились. Это звание представлялось мне почетным и крайне важным, так что было естественно, что все смотрят на нас и думают про себя что-то такое, о чем мне очень хотелось бы знать. Сидя вместе с одноклассниками сзади, я слушал их разговоры и, в зависимости от тона беседы (увлекательной или чересчур шумной), поглядывал на окружающих то с гордостью (мол, смотрите, какие они молодые, веселые и радостные – и какие ведут разговоры), то с опасением, не мешают ли мои громкоголосые и равнодушные до чужих нужд товарищи остальным пассажирам. Реакции от пассажиров я ожидал именно в отношении «них», а не в отношении «нас» – так, будто бы мои товарищи были сами по себе, а я – отдельно. Будто бы все они были в каком-то смысле моими «учениками», и я гордился тем, что они такие, и хотел поделиться своей радостью с окружающими, призывая разделить и проникнуться ею в той же степени, что и я. При этом мне хотелось показать и себя, так что во время разговора я поворачивался и подчеркнуто громко (но как бы невзначай) вставлял свои реплики, доказывавшие, что и я отношусь к этой компании, что я здесь свой, что меня ценят – и что на мои слова реагируют так же, как и на слова других. Парень с бородкой, сидевший у окна на отдельном месте, казался мне особенно важным слушателем, производя впечатление человека простого – но неглупого. Такого, какой обязательно прислушается к разговору в транспорте из любопытства – даже если со стороны все выглядит так, будто он просто смотрит в телефон и занят своими делами. Тот факт же, что он сидел отдельно и выше остальных, придавал ему в моих глазах только еще больше важности – и дополнительной индивидуальности. Мне ужасно хотелось, чтобы и он понял мою мысль, понял, для чего я смотрю на других пассажиров – и вставляю реплики в разговоры друзей. Что-то невероятное, удивительное и забавное было в этой возможности найти ни с того ни с сего единомышленника (по пути и случайно), понимавшего все ровно так же, как и ты сам.
Здесь было важно именно родство идей и взглядов, а не то впечатление, какое я пытался произвести бы в этом случае на девушку, сидевшую бы здесь точно так же – и точно так же ставшую бы целью моего «эксперимента». Куда существеннее оказались бы здесь тогда уже симпатия – и восхищение мной самим. За то, что я вот такой – и вот так общаюсь со своими друзьями, еду в ресторан на выпускной и вообще являюсь человеком, завершившим важный этап в своей жизни – за что меня уже стоит выделять из толпы и любить. Но подходящих девушек, вызывавших бы желание подействовать на них подобным образом, вокруг не наблюдалось, и я довольствовался идейной близостью с бородачом. Тут же были и женщины в возрасте, по отношению к которым как к слушательницам я тут же занял позицию доброжелательную и иронично-снисходительную. Я почти видел, как, переглядываясь между собой, они укоризненно качают головами, не признавая и не желая понимать молодежь, всегда в их глазах наглую, невоспитанную и грубую. Вместе с этим напрашивался и повод доказать обратное – на своем примере. Ведь я, ехавший с этими болтливыми и невыносимыми школьниками, вел себя вполне прилично, оставаясь при этом их товарищем. Благодаря этому они некоторым образом реабилитировались, притом что мне доставалась особенная награда как тому, кто помог это сделать – и кто оказался все-таки лучше и порядочнее, чем они. Наряду с этим я с наслаждением выглядывал из окна, поражаясь той умиротворенной красоте, которой сиял сегодня этот вечер. Особеннее, чем всегда, так что и участки пути, уже оставшегося позади, провожались через заднее стекло с особенно тоскливым и нежным вниманием, так как хотелось бы сохранить их все – и всеми как-то воспользоваться, на каждом выйти, побродить, поделать что-то самое обычное (притом что длиться это будет неограниченно долго), после чего переходить к следующему, затем – еще к одному – и так до самого ресторана, события внутри которого становились еще более желанным и светлым будущим, так как от настоящего оно было дальше, чем когда бы то ни было. Думая об этом, я смотрел на своих друзей (сейчас все они были ими) и прикидывал, с кем из них мне захотелось бы вдруг выскочить из маршрутки, чтобы отправиться дальше пешком (по пути зайдя куда-нибудь еще, и, конечно же – не в одно место) и прийти в ресторан позже всех, так что учителя и родители поразились бы нашей дерзости – но с пониманием извинили бы ее, вспомнив о поводе и особенном значении сегодняшней ночи. Всем остальным же стало бы ужасно интересно, где мы все это время были – мы же с удовольствием влились бы в общий процесс, начавшийся без нас – но с нами получивший новый виток и новый оттенок (как если бы мы нагуляли и принесли с собой поток свежего воздуха и бодрого настроения) <…>
Празднование в ресторане было тщательно спланировано. Приглашенный тамада проводил один за другим конкурсы, давая нам передохнуть – но, в целом, лишая той свободы, которая по исключительности случая расценивалась мной как бесценная возможность. Как и всегда, конкурсы были веселыми – но достаточно затасканными и примитивными. Однако я был слишком скован и подвален обстановкой, чтобы даже мысленно претендовать на роль тамады и уже продумывать в деталях собственные – являвшиеся развитием тех, что проходили в данный момент. Каждый, где предполагались добровольцы, заставлял меня в ужасе пристынуть к месту. Я не представлял себе, что случится, если товарищи укажут вдруг на меня – либо тамада, уставший ждать, сделает это самостоятельно. Вернее, представлял даже слишком хорошо, так что страшно было и думать об этом. Все выходившие (к примеру, Лев) демонстрировали неожиданную оригинальность и поражали своими импровизациями. Если нужно было вспомнить песенку или стишок, они обязательно вспоминались – в то время как у меня наступали в такие моменты полная амнезия и удручающе-расслабленная пустота в голове, заставлявшая лишь пожимать плечами, смущенно улыбаться – и до невозможности краснеть. Здесь мой запрограммированный двойник почему-то не выручал меня, как делал это прежде. Дух импровизации (как и раскованность вообще) были мне в таких случаях чужды. Это сполна компенсировалось уровнем возбуждения, охватившем меня с самого начала – и не отпускавшем до того момента, когда я положил голову на подушку. Абсолютно потеряв себя, я старался говорить, кричать и махать руками так же, как это делали другие весельчаки – Левченко, Стрельников и Дубровский. Преувеличенное желание подражать тем, кто вел себя, на мой взгляд, наиболее весело, приводило к тому, что я чувствовал себя неестественно даже изнутри, поражаясь, как это я могу так громко орать – и смеяться до того неестественно. Хотя мое актерство было отчасти и способом привлечения внимания. Иры, Риты, Наташи – и некоторых других девушек, казавшихся в тот момент наиболее привлекательными для этого. Хотя мне и представлялось нелепым, что всеми типичными мальчишескими выкрутасами и кривляньями, тупыми предложениями, выкриками и шутками (призванными считаться оригинальными и способными заинтересовать девушек), я так активно пользовался, думая о них при этом как о чем-то идиотском и бессмысленном. О последнем говорил разум – внутри же меня была заложена бунтарская и клоунская жилка, начинавшая пульсировать каждый раз, как я видел рядом красивых девушек, которых тут же хотелось привлечь и поразить.
Было здесь и желание разорвать границы условностей и скованности, все так же царившей для меня повсюду, несмотря на всеобщее веселье. Глядя на Риту, сидевшую с очевидно непонимающим, сдержанным и чересчур уж приличным видом, мне хотелось доказать ей своим поведением обратное – что надо быть восторженным, шумным и непредсказуемым. Я и сам чувствовал полную невозможность пробиться к этому состоянию сквозь толщу страхов и мнительных предостережений рассудка, и все же по-прежнему вопил, неумеренно смеялся – и продолжал изображать из себя пьяного школьника. Не выпив за вечер и двух бокалов, я ощущал себя способным изобразить любую степень алкогольного опьянения – так, чтобы на фоне других подвыпивших я не выглядел бы чересчур трезвым. К тому же, оставаясь здравомыслящим, я мог с еще большим наслаждением впитывать те мгновения внезапной откровенности и дружеского расположения, с которым одноклассники обращались ко мне вдруг посреди вечера, отводя в сторонку и пытаясь выдать крайне значительную и бессвязную исповедь, представлявшуюся им, наверное, откровением. Чувство иллюзорного родства и взаимопонимания, выделявший тебя из толпы факт посвященности в чужую тайну были для меня исключительно важны, давая надежду на участие в «другой» жизни. Той, что все время была скрыта завесой – и куда посторонние не допускались, пока не получали в определенный момент особого права на это. Суть этой жизни и смысл поступков людей, живших ею, представлялись мне крайне смутно и поверхностно, исходя из обрывков историй, слышанных лишь краем уха. И что-то в этих историях было всегда не так. Все они казались мне слишком простыми и скучными, но главное – грубоватыми. Я приписывал это неумению моих товарищей увлекательно рассказывать о том, что с ними происходило – притом что сам факт увлекательности под сомнение никогда не ставил. Резавшая же ухо пошловатость рассматривалась мной как неизбежная составляющая такой жизни и таких приключений – хотя и продолжала мучать меня своей неуместностью, которой, как мне всегда казалось, можно было бы запросто избежать. Так и в ресторане, оглядываясь по сторонам, я искал тех людей и те компании, в «тайной» деятельности которых мне всегда хотелось поучаствовать. А в ту ночь для меня становились такими любой человек и любая компания. Все рассматривались как потенциально заманчивая возможность разделить с ними нечто эдакое, что могло произойти с нами в такую ночь – и чего никак нельзя было упустить.
Поэтому, выходя на улицу с Алексеем (в компании Левченко и Дубровского), который впервые решил закурить, я чувствовал, что присутствую при особенно важном событии – причем со стороны выгляжу частью того коллектива, внутри которого оно происходит. Мы стояли на улице, далеко от надоевшего шума, блаженствуя от ощущения ночной свежести, сменившей полуденный зной и дневное удушье (притом что было по-прежнему тепло и уютно). Вечность открывала свои врата так широко, словно засасывала меня. Ясным небом над головой, тишиной, сверкавшей городскими огнями, чувством абсолютного родства с людьми, стоявшими поблизости – и каждым словом, действием или событием, что могли случиться каждое мгновение, имевшего бы одинаковую и уникальную ценность в бесконечном ряде подобных ему. Все приобретало преувеличенное значение, все казалось таинственным, от всего щемило сердце и становилось тяжело дышать, безудержно восторгаясь. Хотелось стать частью всего. Случайного разговора Коли и Антона, куривших в сторонке, хитрого плана Фадеева и компании, организовавших поставку алкоголя через решетку в воротах, собрания в туалете, где Ане стало вдруг плохо, спора между родителями, сидевшими в дальнем уголке зала, расслабленного времяпровождения Миши, с такой легкостью общавшегося с официантами – и достававшего все, что ему было необходимо. Как однажды при «битве» на лестницах, на уборке территории или кабинета, необходимо было быть везде и сразу, ничего не упустив – ни одной беседы, развлечения или плана. Казалось невозможным насытиться до тех пор, пока я не узнаю все об этих людях и не займусь всем, что делали они в каждый миг этой ночи. Не было бы полного счастья, пока я не стал ими всеми – будучи и внутри, и снаружи происходящего одновременно. Поэтому участие в случайных занятиях товарищей, в которые я вливался спонтанно и без разбора, оказывалось фикцией и неудовлетворительным притворством. Желая быть везде, я не мог толком находиться нигде. Желая все видеть, я не мог из-за этого действовать, разрываясь между уголками, где творилось что-то интересное.
Но не мог я действовать и из страха, из все той же безнадежной скованности и растерянности, близких к отсутствию меня на празднике. Видя, как все танцуют, я старался, затерявшись в толпе, делать то же самое – но так, чтобы никто этого не заметил. Главное – делать вид, что находишься там же, где и все. Зрителями же выступали для меня другие не танцевавшие, находиться рядом с которыми казалось еще более неловким – словно рядом с другими дезертирами, покинувшими поле боя. Проходя мимо них, я изображал на лице целеустремленность, с которой якобы двигался куда-то. Они как будто бы кивали – но едва ли верили мне. Бродя таким образом из одного конца ресторана в другой, а также – снаружи, я искал для себя интересные объекты для наблюдения, которые запечатлевал на видео. Официальная съемка, которая велась до этого и в школе, не устраивала меня своей однобокостью. Снимали лишь награждение, выступления, участие в конкурсах. Меня же увлекали детали за кадром. К примеру – тайные попойки в темноте некоторых товарищей, раздобывших где-то коньяк – и разливавших его теперь по стаканчикам. Я снимал и обычные разговоры, которые велись за столом между делом, когда все уже забывали, что идет съемка – даже и «неофициальная». Этот эффект человека с камерой, растворявшегося и фактически не существовавшего для окружающих, поражал меня именно тем, что каждый раз срабатывал – благодаря чему уникальная хроника выпускного вечера имелась к концу праздника лишь у меня. Все эти люди вокруг, увлеченные и занятые самими собой, даже и не подозревали обо мне, интересовавшемся в этот момент как раз ими – и утопавшем в сотнях живых нюансов и подробностей их существования. Эта мысль увлекала и забавляла меня <…> За все время я ни разу не пересекался с Ирой, не сказал ей ни единого слова. Во впечатлении, которое она на меня производила, было место не только счастливому томлению. Меня смущала ее резко проступившая посредственность, которую я всячески старался оправдать, говоря, что она делает все положенное старшекласснице – и подтверждений которой находилось с течением ночи все больше и больше. Ее попойка в темном углу вместе с Левченко и Дубровским сбивала меня с толку. Это было не столько противно, сколько странно и удивительно. Зачем она делает это? Неужели она не понимает, насколько сильно это роняет ее в глазах влюбленного (чисто абстрактного) – и насколько отталкивающе-вульгарной становится тогда ее привлекательность? Именно так чувствовал это и я, не в силах устоять теперь перед усилившимся физическим влечением к Ире, открывшей ему дорогу демонстрацией своей пошлости, делавшей ее доступнее – и облегчавшей тем самым мои намерения, которые уже с легкостью глушили угрызения совести, выступавшие против них.
Оказавшись поблизости на улице (уже после ресторана), я вновь упустил свой шанс. Накинутый на плечи ее пиджак оказался пиджаком Алексея, а вовсе не моим. Кроме того, ему для этого ничего не требовалось. Старая дружба с легкостью предоставляла объяснение. На улице моросил дождик, мы шли к парку. Был пятый или шестой час утра. Все были уставшими и необычайно бодрыми одновременно. Алкоголь в крови и влюбленность в этот мир пока еще успешно боролись со сном. Мы шли еле-еле, как бы в раскачку, не разбирая дороги, останавливаясь и забывая об остальных. По приходе в парк обнаружилось, что часть потерялась по дороге – но искать не было ни желания, ни сил. Между деревьями бродил какой-то парень, с бутылкой шампанского и выпущенной рубахой, праздновавший, по его словам, уже третий день подряд – хотя и не совсем понятно, что именно. Мы продолжали путь. На Иру, неуверенно вышагивавшую впереди в обнимку с Жариковым, я смотрел уже больше с жалостью и почти дружеской нежностью – хотя зависть от странного и случайного дуэта с Мишей, вовремя подставившего крепкое мужское плечо (и совершенно безразличного при этом к соседке), продолжала терзать меня неимоверно. Где-то в парке мы устроились на привал и разговорились. К примеру, о том, что Ира лишь однажды пробовала курить, но ей не понравилось (тут я облегченно вздыхал и в новом порыве нежности мечтал прижать ее к себе и утешить, сам не зная, в чем и как именно). Мне хотелось сделать что-то простое и естественное, хороший и благородный поступок. Тихо поговорить, поддержать, проводить до дома, уложить в постель и уйти. Сейчас все притязания на личное, страстное и физическое казались неуместными и попросту незначительными. Мне вспоминался наш разговор – дней за десять или пятнадцать до этого. В тот день стали известны результаты по русскому, и всеобщее воодушевление (тех, кто получил высокие баллы) передалось и нам, так что мы с легкостью и почти родственным взаимопониманием (оба мы набрали по девяносто) обсуждали эти результаты и результаты других, перейдя незаметно на планы о будущем и поступлении в университет. Красота этого момента, вызванного временными и объединившими нас радостными обстоятельствами, была той самой, какой всегда виделась мне красота наших отношений в идеале. В перспективе, но больше – в воображении. Я знал, что продлить этот миг невозможно – но вспоминал о нем, как о чем-то подлинном и раз и навсегда свершившемся, действительно объединившем нас в порыве некоего вечного чувства. Да, было у нас когда-то нечто общее – в этом вся суть и прелесть. И даже невозможность подойти к ней сейчас, когда это так естественно, не могла изменить их <…>