Стопка тетрадей. Таких, знаете, школьных, как именно в моей школе. В именно моём детстве. Зелёная обложка с серыми буквицами ТЕТРАДЬ, ученика, класса, школы… Вот это всё. Восемнадцатистраничная тетрадь. Но не одна, стопка тетрадей. Высотой, может быть, с мою ладонь, поставленную на ребро стола, с кулак. Главное, как неожиданно было встретить эту стопку в буддийском дацане. На пересечении взглядов Тары и Ваджрапани. Между зелёным полом и красным потолком. Монахи отбормотали своё, отстучали в барабан и отзвенели звенелом-колокольчиком. Ушли босые, обёрнутые в багрянец ткани, в молитву, с прилипшим к подолу белым рисом. Они отпели абракадабру, которая могла умножить мир на земле. Но она лишь прошла сквозь меня, как отголосок радио из маршрутки. А поленница тетрадей осталась на столе. До следующего хурала, до следующего дня? Сколько слов можно записать в такие тетради? Тысячи, вероятно. Даже если и по двенадцать листов. Я мог дотянуться до верхней их них, мог узнать, что там, какая монашеская тайна, о ком поют песни на незнакомом языке, о ком бормочут. Но руку мою никто не протянул к тетрадям. Не было мне знака отворить текст. Тетрадь лежала передо мной вся не моя. Верхняя из них, зелёная как прочие другие, защищала братьев под собой от моего внимания. На ней была страшная надпись, оберег или что-то иное, я не силён в буддийских терминах, мантра. Мантра эта препятствовала перевороту страницы, гнала меня прочь. Что из неё извлекали монахи, я не узнал. Ом уходи хум. Ом это не твоя тетрадь хум. Ом тебя нет в этой тетради хум. Я отступил. Мне неприятно было молча говорить со школьной подругой, тетрадью в клетку, что так не мило меня встретила здесь, в монастыре, дацанстыре. Мантра победила, я отошёл к стене с нишами полными статуэтками полного Будды. На верхней из стопки тетрадей было написано «С.В.О.». Мантра.
Горящее печенье. Едкий запах. Воздух примешал его к горящим конфетам. И те, и другие тлеют передо мной. Горка сладостей на дне видавшего виды жбана, чаши, мерцала огоньками, струилась серым туманом к небу. Поджигать сладости, такого я ещё не встречал. Полный сюр. Двое затеявших это женщин, теперь сидели спиной на скамейке бочком друг к другу и мне казалось, что они старались чтобы дым попадал им в спины, в голову, чтобы они сидели волосами в дыму. Мать и дочь? Две вдовы? Разве можно поджечь печенье? Как им это удавалось? Они повелевали огнём, ветром и дымом. Необыкновенное горящее топливо давало необыкновенный дым. Конфеты улетали к небу, чуть задевая плечи женщин. «Мишки на севере» взлетали душами вверх. Конфеты предназначались кому-то там, в высоковости, кто потребляет шоколад в форме дыма. Ингаляция овсяного печенья. Ингаляция пралине. Тот ли это некто, кто любит чтобы и людей не закапывали, а сжигали? Мы лечим ему гайморит. Мы совершаем ей физиопроцедуры. Этому богу не живётся без серого духа «Маски», без курабье и монпансье. Ах, сколько осталось после вскрытых конфет фантиков, сколько квадратиков искрящейся фольги. Хватит чтобы заклеить окно. Серая железная стена окна. Транс открывать конфеты, собирать фольгу и клеить на стекло. Фольговый занавес. Зачем они это делают? Я бы так хотел оказаться внутри такой квартиры, с серебряными окнами. Сюр. Пирамидка еды тлела, женщины щебетали в трансе о домашних делах, на меня в благодарность за подношение в дацане, упал с неба тёплый луч. Не для того ли я полысел, чтобы ощущать тепло небесного луча? Всё взаимосвязано. Женщины не смотрели на меня, глаза их были закрыты. Они бормотали о прекрасных временах. До того как появилась необходимость жечь сладости ради прошения небесам. Я пришёл, удивился и ушёл незамеченным. Больше не смогу есть конфеты и печенье. Больше не стану посещать храмы.
Лодки выползали одна за другой на довольно высокий берег озера. За лодками полз мокрый след, сперва по узкой полоске пляжного песка, затем по невысокой траве полной кострищ, в конце концов по дикой, негнущейся под ветром траве, переходящей в улицу заброшенной деревни. Лодки выстраивались в ряд, борт к борту, носом к воде, кормой к заборам. Обсыхали и тихонько врастали в землю. Просыхающая древесина бортовых досок быстро покрывалась трещинами и узкими щелями, щербинами окраски. Некоторые лодки были небольшими и их уключины упирались в середину высоты борта рослого соседа. Длинные и высокие же, не обращали внимания, их рубки смотрели на зеленеющую воду озера. Жидкость в водоёме остановилась без суеты лодок, без сетей и купальщиц, и моментально затягивалась плёнкой какой-то новой ядовитой жизни. Микроналётом малахитового оттенка, биоковром, слабо уже отражавшим небо и свет, отчего озеро темнело, проваливаясь в бездонную яму земли. Ряд спасшихся от яда воды лодок засыпал на сквозняке октября, надеясь больше никогда не вступить в эту кислоту, с этими кусками мяса на палубе. С людьми, шлёпающими куском мяса о кусок мяса во рту, и так изобретающими звуки. Лево руля! Полный ход! Будто лодки не умеют читать мысли и не понимают куда нужно кренить борт без этих мясных окриков. Но теперь мясного жирного человека больше нет. Пустые лодки у пустой воды. Я, ещё такой живой, как мне показалось, поспешил к машине. Я подсмотрел нечто недозволительное, нечто из мира лодок, из мира нелюдей. Одновременно с поворотом ключа, на берег вылезла последняя синяя рыбацкая посудина и заняла крайнее в ряду место в высокой траве.
Прячась в автомобиле, я вернулся на трассу. Как бы вспомнив, что на ней, на дороге, нет ни одной церквушки, пейзаж показал мне сначала большой деревянный крест на вершине сопки, а затем окольцованный кирпичным забором бесполезный объект. На кресте никого не было, есть ли жизнь в монастыре? Женский монастырь. Вместилище налогов, дани, поборов в прошлые годы, брошенных невест и юродивых. А сейчас магнитиков на домашний рефрижератор и эха шепота молитвы, что редкий гость произносит здесь неумелым сбивающимся голосом. Девяносто процентов прошедших просто стоят и молчат. У них нет просьб к всевышнему, они не знают, как просить, что просить, и, перебирая в кармане телефон с бока на бок, вдыхая ладан, крестятся каким-то своим собственным способом и выходят покурить навстречу моей машине. Я обдаю их пыльным воздухом, фиксируя на минуту долгие лица, полные ничего, с огоньком ада на кончике бумажной палочки, торчащей изо рта. Купола серебряные остаются в зеркале заднего вида. Плоскости окон серебряных видны в боковом зеркале. И в монастыре фольга съедает вход для С-а. И здесь не пускают свет внутрь. Это общая зараза, общее горе. Что в Москве, что на краю страны, нет-нет и встречаю немое матовое окно. Сколько надо молиться чтобы твои слова разъели этот металлический занавес и проникли в уши за матовой стеной? Мало им отгораживаться от людей иконостасом, дверьми, решётками, забором, они ещё и жестью упаковались.