Они закончили воскресное чтение, преподобный, как всегда, остался недоволен успехами ученика, но тот уже давно перестал расстраиваться из-за упреков князя.
«Мудреца из меня не выйдет, – решил для себя Афанасий, – пошто зря душу мучить?!»
Он безучастно сносил неодобрительное похмыкивание и осуждающие взгляды преподобного, стараясь выполнять заданный урок по силе возможностей и мере свободного времени. А его оставалось все меньше и меньше, иноки старели и потихоньку переваливали бремя хозяйственных забот на плечи Афанасия.
– Иди в Юрьев монастырь к игумену Захарии. У него хранится плащаница, подаренная моим отцом. В Новгороде сейчас большое дело зачинается, там твоя сноровка к месту придется.
– А вы, святой отец, как? – спросил Афанасий.
– Обо мне не беспокойся. Я тоже уйду из Трехсвятительского. В Белозерской обители большое собрание книг имеется, мне без них уже трудно. Хоть и глубок мой сундук, давно по дну скребу.
– Позвольте с вами, святой отец. Как я без вас?!
– Нет, Афанасий, и не проси. Хоть и тяжело с тобой расставаться, да в Белозерской ты лишним окажешься. Нравы там строгие, вместо вольной охоты поставят тебя на поклоны и молебствия. А ты этого долго не выдержишь. Отправляйся к игумену Захарии, боюсь, скоро ему понадобятся помощь и защита.
Гремя цепями, Афанасий повернулся на другой бок и от злости пристукнул рукой по каменному полу темницы.
«Помощь и защита! А я, точно дитя малое, распустил нюни от вольности великого Новгорода! Забыл про осторожность, утратил опаску. Поборники чистой веры сбили меня с толку. Мишук Собака и Гридя Клоч, дружинник Васюк Сухой, зять Денисов, поп Григорий, дьяк Гридя, поп Федор, поп Василий, поп Яков, поп Иван, дьякон Макар, поп Наум, протопоп Софийского собора Гавриил. Они ведь не скрывались, вели себя совершенно свободно.
– Кто нас тронет? – повторял игумен Захария. – Сам дьяк Федор Курицын, первое лицо возле персоны царской, – на нашей стороне. Великая княгиня Елена и наследник престола – с нами. Протопопы Алексий и Дионис нашу руку держат. Кто посмеет нас тронуть?!
Вот я и расслабился, распластал сопли по ветру. И взяли ведь теплого, в постели, во время сна. Ох, предупреждал наставник Онисифор: не верьте, мальчики, попам, лица у них ангельские, да нутро сатанинское. Как же я слова его позабыл?! Пришли под утро стражники, Геннадием посланные, руки-ноги сонному заковали, и пропала головушка. Со всей сноровкой и умением в железных кандалах много не повоюешь!»
– Смерти прошу! – застонал брат Федул. – Умоляю, Милосердный, не дли мучения, забери душу!
«Вот она, искренняя молитва, – подумал Афанасий. – От сердца и с болью. Почему же Всевышний ее не слышит?»
– Звери жестокие, – с подвыванием продолжил чернец. – Где доброта христианская, где жалость к душе православной? Вы хуже татар, злее половцев! Терзаете, аки волки беспощадные, без сострадания, без милости. Ведь одному Богу молимся, одна кровь в жилах течет, на одном языке говорим. Откуда же лютость окаянная?!
Он замолчал, только тяжелое дыхание, перемежаемое всхлипыванием и стонами, раздавалось в тишине узилища.
– Афанасий, – позвал он. – Слышишь меня, Афанасий?
– Слышу, брат Федул.
– Нет правды на Руси. Звери мы, не люди. Уходи отсюда. К теплым морям, в страну Офир. Вернись к вере истинной, первоначальной.
– Как же мне православие забыть, брат Федул? Нешто можно?!
– Православие славная и добрая вера, а мы идолам поклоняемся. Отсюда и жестокость, отсюда и зверство.
Чернец замычал от боли, стон становился все тоньше и тоньше, пока не оборвался на самом высоком звуке.
«В беспамятство впал, бедолага, – подумал Афанасий. – За что так терзают служителя Господня? Свой век он в молитвах и посте провел, мухи не обидел, только книги да церква. Се труд и се воздаяние? Неужто и в самом деле идолу служим?»
Мысли одна тяжелей другой заклубились в его голове, точно дым от пожарища. Сердце горело в груди, слова отца Алексия, услышанные много лет назад, всплыли в памяти, словно произнесенные сегодня. Душевное терзание свело грудь хуже судороги. Афанасий перевернулся на спину и, пытаясь отогнать злые мысли, принялся глубоко дышать.
Когда он забылся, полоска окна уже начала сереть. Разбудил его скрежет двери и грубые голоса. Старые знакомые: надсмотрщик и стражник в неизменном синем полукафтане.
«Будь что будет, – решил Афанасий, – но это мое последнее утро в темнице. Ужом извернусь, чем угодно клясться буду, лишь бы расковали. А дальше – либо жить, либо умереть, – только больше валяться на гнилой соломе не стану».
Первым взяли брата Федула. Надсмотрщик разомкнул замок, державший шейную цепь прикрепленной к кольцу в стене, точно бревно поднял чернеца, поставил на ноги и пинками погнал к выходу.
– Прямо ходи, слепондя, – презрительно покрикивал он. – А теперь левее держи. Еще левее, еще, еще.
Он нарочно направил слепца в стену, и когда тот ударился о камни наклоненной головой, разразился безудержным хохотом.
«Человек самое выносливое на свете животное, – подумал Афанасий. – В чем только душа держится у брата Федула, тщедушный да скрюченный, а какую муку выносит».
Затем взялись за него. Он покорно снес пинок под ребра, сгорбился, всем своим видом выражая надлом и покорность, и, с трудом отрывая ноги от пола, зашаркал вслед за слепцом. На башню вести не стали, вид на Ильмень-озеро больше был не нужен.
«Уверены, что я сломаюсь, – понял Афанасий. – Ну да, два дня рядом с избитым и ослепленным хоть кого шелковым сделают. Ладно, подыграю я вам. На что угодно соглашусь, лишь бы от кандалов избавиться. А там ужо… ужо там посмотрим».
В пыточной присутствовали только подьячий, палач и один воин-охранник. Брата Федула снова бросили на скамью лицом вниз, задрали рясу. На оголенную спину было страшно смотреть. Сине-красное месиво. Сволочи! Подлые сволочи!
– Сейчас твой дружок получит свои тридцать три удара, – равнодушно объявил подьячий. – А потом возьмемся за тебя.
Он притворно зевнул и взялся очинивать гусиное перо. Афанасий не ответил. Дьяк старательно зачистил перо, потрогал пальцем, посмотрел на просвет, снова зачистил, бросая косые взгляды на Афанасия. Тот молчал, ожидая дальнейшего развития событий. И подьячий не выдержал.
– Знаешь, почему тридцать три? – прищурившись, спросил он. – А чтоб не подох. Чтоб до завтра дожил. Но мучаясь. Крепко мучаясь. А завтра еще тридцать три выпишем, по иудиному счету. И так считать будем день за днем, пока не подохнет, валяясь в собственной крови, дерьме и моче.
Вот ты детина здоровый, крепкий, тебя сотней не перешибить. Вломим для начала сто с полтиной. Можешь признаваться, можешь не признаваться, нам это уже не важно. Один из ваших раскололся. Все выложил, всю подноготную.
– Наум?
– Не твое дело. В общем, нам твои показания без надобности. Но муки примешь. За подлость и гордыню. Однако, – подьячий смерил Афанасия презрительным взглядом, – ежели хочешь от страданий избавиться, начинай говорить. И прямо сейчас.
– Я все расскажу! – с жаром воскликнул Афанасий. – Все-все, только не бейте.
Брат Федул криво усмехнулся и сплюнул на пол кровавой слюной.
– Все, значится, расскажешь, – с удовлетворением протянул подьячий. – Вот и хорошо, вот и замечательно.
Он окунул перо в чернильницу и заскрипел по бумаге, повторяя:
– Раскаивается в содеянном, навсегда и бесповоротно оставляет ересь, смиренно молит об искуплении.
– Раскаиваюсь и молю, – повторил Афанасий.
– Славно, славно, ты, оказывается, понятливый, хоть тюрей выглядишь. Тюря рыжая, н-да.
Он презрительно окинул взглядом свалявшуюся рыжую бороду Афанасия и поднял кверху указательный палец.
– Но! Но и но! Не все так просто. Сначала мы тебе проверочку устроим. Выясним, насколько чистосердечно твое раскаяние. Овладело ли оно тобой от макушки до пяток.
– Я готов, – сокрушенно опустил голову Афанасий.
– Возьми плеть, – жестко произнес подьячий, – и отвесь своему дружку тридцать три горячих. От всей души отвесь.
– Если от всей души, он после десятого удара помрет, – испуганно объяснил Афанасий.
– Тебе-то какое дело? Одним подлецом на свете меньше. А жалеть его не надо, в любом разе не жилец он. Только от мук избавишь.
– Значит, до смерти забить?
– Забей. И тем верность свою докажешь.
– Хорошо, я согласен. Только кандалы снимите. Как же я в них хлестать буду? Ни взмахнуть, ни приложить.
– Твоя правда. Раскуй его, – приказал подьячий палачу. – А ты, – велел он охраннику, – изготовь меч и держи ухо востро, чуть что не так – руби без всякой жалости.
Палач взял небольшой молот, расковал кандалы на руках. Указал на скамью, на которой был распростерт в ожидании порки брат Федул. Афанасий сел, потирая запястья. Чернец содрогнулся от омерзения и попробовал отодвинуться, но не смог, удержали веревки.
Палач наклонился, сбивая ножные оковы. Как только ноги освободились, Афанасий правой рукой изо всех сил ударил его в висок, а левой вырвал молот. Не успело тело палача с глухим стуком свалиться на пол, как охранник, коротко размахнувшись, обрушил меч на Афанасия. Но того уже не было на скамье; прыгнув с места, точно кошка, он оказался возле стола и впечатал молот точно в середину лба подьячего. От удара его голова раскололась, будто подгнивший чурбан.
Обернувшись, чтобы встретить меч, Афанасий увидел страшную картину. Удар, предназначавшийся ему, попал в поясницу брата Федула и почти перерубил его пополам. Несчастный содрогался в предсмертных конвульсиях, а охранник с недоброй усмешкой спешил к Афанасию, выставив впереди себя меч.
– Ну, иди сюда, дурачок, – усмехнулся Афанасий.
Справиться с охранником не представляло ни малейшего труда. На работу в застенке умелые воины не нанимались, считая сие не по чести. Уважающий себя боец не согласится стоять день-деньской в пыточной, выслушивая стоны жертв и вдыхая запах паленого мяса.
От меча Афанасий легко уклонился, а затем присел и врезал молотом по колену нападавшего. Раздался хруст, точно при рубке дров, охранник завыл как оглашенный и рухнул на пол. Афанасий вырвал из его ослабевших пальцев меч и коротко ткнул в шею.
Чернец уже затих, две струйки крови стекали с обеих сторон скамьи, разбиваясь о каменный пол.
– Вот и услышал Милосердный твою молитву, – прошептал Афанасий, закрывая глаза монаху.
Отцепив с пояса подьячего ключ, он на всякий случай запер дверь, брезгливо морщась, натянул одежду охранника, ощущая тепло уже мертвого человека. Обыскав одежду убитых, собрал деньги. Набралось немало, хватит купить лошадь и дать деру из Новгорода. Только куда, он пока еще не знал, разве что в Белозерскую обитель к преподобному.
– Ладно, потом об этом подумаешь, – прошептал он самому себе, надвигая пониже шлем. – Теперь поквитаемся с надсмотрщиком.
Отперев дверь, он слегка приоткрыл ее и рявкнул:
– Забрать падаль!
Надсмотрщик и стражник в синем полукафтане замялись в нерешительности. Обычно узников выталкивали за дверь, до сих пор внутрь пыточной сопровождающих не допускали.
– Давай по одному, – ободрил их Афанасий. – Эти уже ноги не волокут, на себе потащите.
Надсмотрщик нерешительно протиснулся в узкий проход, Афанасий закрыл дверь и ударом по голове свалил его на пол. Выхватив меч, он одним взмахом перерубил горло, оттащил захлебывающегося кровью надсмотрщика в сторону и вернулся к двери.
– Заходи.
Но стражник в синем полукафтане заподозрил неладное.
– А ты кто такой? – спросил он, набычившись. – Новенький, что ли? Хотя лицо твое мне знакомо.
Вдруг он широко распахнул глаза.
– А почему у тебя кровь с меча капает?
Афанасий протянул руку, схватил стражника за ворот кафтана и втащил в пыточную. Тот попытался достать меч, но от удара по зубам рухнул на колени и замычал от боли.
– Посмотри на меня, – сказал Афанасий, снимая шлем. – Узнаешь?
Стражник выплюнул на пол два зуба и поднял голову.
– Ересиарх?! Да как же ты… – Он обвел взглядом пыточную и тут же согнулся в земном поклоне.
– Пощади, Христом заклинаю! Мы же одной веры, не губи душу православную!
– Сейчас ты про веру заговорил. А где она раньше была?
– Не губи, пожалей, – мычал стражник, уткнувшись лицом в пол. – Живота не лишай, помилосердствуй!
Афанасий презрительно пнул его ногой, затем разрубил веревку, все еще державшую тело брата Федула, и связал стражнику руки за спиной. Отрезав рукав от одежды подьячего, он скомкал его и плотно заткнул рот пленнику. Затем надвинул шлем на самые глаза, твердой уверенной поступью, какой ходят болваны-стражники, вышел наружу и запер замок. Спустился по лестнице и решительно направился к воротам. Его никто не остановил и не задал ни одного вопроса.
Афанасий шел по шумной новгородской улице, а в голове молотом стучала одна-единственная мысль – куда? В Спасо-Каменном про него давно забыли, в Белозерской обители, кроме преподобного, он никого не знает. Тот, конечно, приютит его и укроет, но делать ему в монастыре нечего, особенно после случившегося. Податься в Москву к отцу Аврааму? Узнает ли он его, ведь столько лет прошло? Да и говоря откровенно, не было у Афанасия даже толики желания пробираться в Москву, далекий, огромный и совершенно чужой город. Во всем мире не осталось родного места, близких стен.
– Страна Офир, – раздался в его ушах голос чернеца. – Сказочная страна, плодовые деревья, реки, полные сладкой воды, вечное лето, голубое море, желтый песок. Доберись туда, Афанасий. Вернись к вере истинной, первоначальной.
Он замер, остановившись прямо посреди улицы. Да, страна Офир. Но где она, за каким морем? Как в нее попасть?!
Голос брата Федула снова зазвучал в его ушах.
– Доберись туда, Афанасий. Посмотри за меня и за себя, порадуйся. А я тебе с небес помогу.
«В гавань, – вдруг понял Афанасий. – Как отец, наняться охранником на шитик и уплыть из Новгорода. Моряки народ опытный, где только не бывали. Они и подскажут, как добраться в Офир. А главное – подальше от палачей неистового игумена Геннадия».
– Поберегись! – заорал кто-то над самым ухом. Афанасий поднял глаза и увидел прямо перед собой телегу, груженную бочками.
– Спишь на ходу али пьяный? – продолжал орать возчик.
Афанасий сделал шаг в сторону, пропустил телегу и твердым шагом двинулся прямо в гавань. К вечеру он нашел место на ганзейском когге и следующим утром уже был на Ладоге.
Он всегда не любил столовую. Светило яркое солнце или темные тучи заволакивали небо над Кадисом – столовая всегда оставалась самым мрачным местом в доме. Высокие окна постоянно прикрывали плотные портьеры из вишневого дамаста, длинный стол драпировала коричневая скатерть, на которой перед каждым сотрапезником расстилали хрустящую белую салфетку. Обедали, как правило, только в своем кругу – отец, мать, младший брат и он, Сантьяго.
Между ним и братом была сестра. Она умерла еще ребенком, он смутно помнил черные кудри, белозубую улыбку, топот быстрых ножек в туфельках с каблучками, подкованными крохотными серебряными подковками. Помнит, как она внезапно слегла, запах лекарств, падре Бартоломео с сурово-грустным выражением морщинистого лица. Похороны, стену кладбища, поросшую изумрудным мхом, и белую бабочку, порхавшую над могильными плитами, словно выскользнувшую на волю душу той, чье тельце зарывали в мокрый глинистый грунт. После этого родился брат Фердинанд, названный в честь светлейшего монарха.
Дверь, полускрытая длинными портьерами из такого же вишневого дамаста, находилась позади кресла с высокой спинкой, стоявшего во главе стола. Отец всегда входил через эту дверь, бесшумно отворяя одну половину. Почтительно склоняясь перед матерью, занимавшей место справа от кресла, он негромко произносил одну и ту же фразу: «Сеньора, я рад видеть, что вы пребываете в добром здравии и хорошем расположении духа».
Слева и справа от двери висели два зеркала в золоченых рамах, такие же зеркала украшали стену напротив, возле двери, через которую входили мать и Сантьяго с Фердинандом. Две оставшиеся стены полностью занимали портреты предков, взиравших на обедающих с истинно испанским благородством, присущим основателям рода грандов. Мужчины с выпуклыми ясными глазами в сияющих доспехах смотрели строго и внимательно, а нежные дамы с тонким румянцем и с собачками на коленях, в платьях с высокими воротниками, ласково улыбались своим наследникам.
Больше всех предков Сантьяго любил Альфонсо Великолепного. Отец называл его самым бравым кавалеристом в роду. Картина изображала Альфонсо рядом с Санчо Сильным, королем Леона, перед атакой на вражескую конницу. За тот сокрушительный удар Альфонсо получил прозвище Великолепный, а король Санчо присоединил к своим владениям Буребу и Альта-Риоху.
Несмотря на воинственную позу, лицо у Альфонсо было грустным, а кираса выглядела помятой. Видимо, предку изрядно досталось от вражеских мечей, и Сантьяго казалось, будто ему не очень хотелось убивать непокорных наваррцев. Иначе откуда возьмется печаль на лице неустрашимого воина?!
На лицах других основателей рода читались лишь бравада и азарт, их доспехи блестели, словно только что вышедшие из мастерской оружейника. Но никаких особых подвигов за ними не числилось, во всяком случае, отец не рассказывал, а больше спросить было не у кого. Отец вообще не любил разговаривать на эту тему, чтобы вырвать из него самый малюсенький рассказ, приходилось канючить неделями.
Сантьяго очень хотел знать историю своего рода. В дворянской школе, а потом в Навигацком офицерском училище его сверстники напропалую хвалились подвигами предков. И хоть Сантьяго был не менее родовит, из-за неразговорчивости отца ему приходилось помалкивать. Хотя, честно говоря, особенно распинаться перед однокашниками не было нужды. Само упоминание имени отца приводило лица слушателей в состояние почтительного уважения.
Мигель Игнасио Идальго Мондарте Кристобаль де Мена. Это вам не какой-нибудь Педро или Жоакино! Древнее, внушающее трепет имя!
Когда Сантьяго особо докучал отцу своими просьбами, тот отправлял его на несколько часов в столовую.
– Зачем тебе допытывать меня?! – восклицал рассерженный отец. – Спрашивай непосредственных участников событий.
В детстве Сантьяго принимал это всерьез, он вообще относился весьма уважительно к любому слову отца, и, оставшись один в глухой тишине полутемной столовой, честно пытался разговаривать с портретами. Но предки молчали, невозмутимо взирая из толстых рамок палисандрового дерева.
Долгие часы бездействия тянулись нескончаемо. Сантьяго переходил от одного портрета к другому, внимательно рассматривая каждую деталь. Двери оставались незапертыми, но мысль покинуть столовую, не дождавшись разрешения, даже не приходила в голову. Обычно его освобождал старый камердинер Хуан-Антонио, едва ковылявший на измученных подагрой ногах. Он с трудом передвигался по дому, затрачивая на самые простые дела несносную уйму времени, но отец ни за что не соглашался променять его на молодого и более расторопного слугу.
Шаркающий звук шагов пробивался через закрытую дверь задолго до приближения самого Хуана-Антонио. Остановившись перед плотно сомкнутыми створками, он осторожно звонил в крошечный серебряный колокольчик. Тот издавал едва уловимый звук, и – о чудо! – этот тихий, почти неслышимый звон моментально долетал до ушей Сантьяго, словно перенесенный через преграды рукой невидимого ангела. Кокон вязкой скуки опадал, мальчик вприпрыжку мчался к двери, распахивал ее одним толчком и, едва не сбив с ног Хуана-Антонио, уносился во двор.
– Ох, проказник, – шептал ему вслед камердинер, упрятывая колокольчик в один из бесчисленных карманов камзола.
Узки улицы Кадиса, дом к дому, этаж на этаже, дверь к двери. Особняк гранда де Мена занимал целых полквартала. В трехэтажном здании с большим патио внутри жила семья гранда, старый камердинер, кухарка и три служанки. Патио всегда пустовало, в нем стояла тишина густая, как варенье из роз, лишь иногда нарушаемая стрекотанием случайно залетевшей цикады или возгласами игравших друг с другом сыновей гранда. Ставни в бесчисленных окнах огромного дома были всегда прикрыты – мать не переносила яркого света. Она почти не выходила из дому, роды трех детей подорвали ее и без того слабое здоровье.
По воскресеньям, когда вся семья чинно шествовала в главный собор Кадиса, расположенный на площади неподалеку, Сантьяго нес подушечку из синего бархата, чтобы у матери не болели колени. Служба была скучной и длилась долго. Многие прихожане перешептывались друг с другом, некоторые откровенно зевали, забывая прикрывать ладонью розовый провал рта, старики дремали, уронив подбородки в пышные кружевные воротники.
Фердинанду и Сантьяго категорически запрещалось перешептываться.
– Мы сюда приходим молиться, а не болтать языком, – объяснял отец. – Что подумают люди при виде легкомыслия детей гранда де Мена?
Его самого нельзя было даже заподозрить в грехе легкомыслия. Стоя на коленях и держа в руках раскрытый молитвенник, он беспрерывно что-то шептал. Что именно, Сантьяго никак не мог разобрать, но это не совпадало с общим ходом молитвы. У отца были свои просьбы и свой порядок разговора с Богом.
– Отец, – как-то спросил его Сантьяго, – почему ты никогда не переворачиваешь страницы? Неужели знаешь все наизусть?
– Разумеется, знаю, – ответил тот, но с того дня принялся старательно листать молитвенник.
– Зачем переворачивать страницы, – спросил его Сантьяго через четыре воскресенья, – если знаешь все наизусть?
– Дабы не потворствовать гордыне, – объяснил отец, и этот короткий ответ стоил многих проповедей.
Огромный дом практически пустовал. Столовая размещалась над парадным входом, рядом находилась домашняя часовня и большой зал для приема гостей. Впрочем, Сантьяго не мог припомнить ни одного торжественного приема, родители не любили ходить в гости и у себя никого не принимали. Лишь один раз в год отец с матерью отправлялись на праздничный обед у губернатора Кадиса, даваемый в день свадьбы августейших монархов.
Мальчиком Сантьяго любил рассматривать мать перед выездом на этот обед. Фиолетовое платье из шелка и сияющие драгоценности превращали ее в важную красавицу. В обычные дни мать никогда не надевала украшений, а платья выбирала темных тонов. Манящий, диковинный запах духов будоражил воображение. Сантьяго приникал к матери и жадно нюхал платье.
– Ну-ну, хватит, – улыбаясь, говорила мать, тихонько постукивая его по макушке черным, расшитым серебром веером. – Ты меня всю вынюхаешь, губернаторской жене ничего не останется.
В комнатах первого этажа левого крыла дома жила прислуга, остальные два этажа пустовали. Чехлы на дорогой мебели копили пыль, будто скряга золотые монеты. Тишина, пронизанная солнечными лучами, пробивающимися через неплотно прикрытые жалюзи, царила в левом крыле. Пылинки, точно крохотные бабочки, танцевали в этих лучах, единственные, чье движение нарушало абсолютную неподвижность, заполнявшую пространство от пола до потолка.
Те же пыль, неподвижность и тишина царили в большинстве комнат правого крыла, где четыре спальни занимала семья гранда, и в здании, замыкавшем двор. Там располагались кабинет отца и библиотека, в которой он проводил большую часть своего времени, уединяясь для размышления и записей.
Простовато одетые посетители приходили к отцу в кабинет по узкой, мощенной каменными плитами дорожке. С одной стороны ее ограничивали колонны в мавританском стиле, окружавшие патио, с другой – шершавые стены дома, сложенные из блоков известняка с ноздреватыми порами, проступающими даже через слой известки. Каждого посетителя встречал у входа в дом Хуан-Антонио, провожал до двери кабинета, а после завершения визита сопровождал к выходу. Посетителям позволялось ступать только на плиты дорожки, внутрь дома их не допускали.
В детстве Сантьяго думал, будто это управляющие их фамильными угодьями, и был страшно разочарован, узнав, что отец ведет торговые дела, а приходившие к нему люди – всего лишь купцы и поверенные. Никто из родителей однокашников Сантьяго не занимался торговлей. Это занятие считалось недостойным дворянина. Кабальеро должен был воевать во славу объединенного королевства, брать приступом замки, водить по морю многопушечные военные каракки, мчаться в атаку во главе конного отряда.
– Отец, – как-то спросил Сантьяго, – разве достойно гранда грязнить руки деньгами?
– Деньги пачкают меньше, чем кровь, – ответил отец. – А слава Испании куда больше зависит от правильной торговли, чем от еще одного разграбленного города.
Он помолчал немного и добавил:
– Не всех Господь наделил силами для бранных подвигов. Но каждому Он в этом мире приуготовил свою, особую миссию. То, что могу и должен выполнить я, не под силу другому человеку. Понимаешь меня, сын?
Сантьяго кивнул. Он не был согласен с отцом. Провести жизнь в кабинете, перелистывая манускрипты и заполняя торговые книги, казалось ему страшным наказанием. Однако долг почитания родителей, о котором без конца рассуждал падре Бартоломео, превыше всего.
– Я – пропущенная страница в боевой истории нашего рода, – продолжил отец. – Но зато у меня есть сын, который спит и видит поля сражений. Ты ведь хочешь стать офицером?
– Конечно! – с жаром воскликнул Сантьяго. – Кабальеро, как Альфонсо Великолепный.
– Ты им будешь, – пообещал отец. – Я уже договорился с падре Бартоломео: когда тебе исполнится шестнадцать, ты начнешь учиться в школе офицеров. Туда принимают начиная с восемнадцати, но в твоем случае сделают исключение, – тут он улыбнулся, и Сантьяго улыбнулся в ответ, понимая, на что намекает отец.
Их домашний духовник, падре Бартоломео, занимал должность капеллана офицерского училища, и, разумеется, для Сантьяго, которого он знал с самого рождения, правила поступления выглядели несколько иначе.
– Учти, в училище жизнь тяжела, – завершил тот разговор отец. – Хоть мечи в ней деревянные, ушибы от них весьма болезненны. Надеюсь, твой боевой дух скоро удовлетворится.
Сантьяго понял – отец рассчитывает на то, что его жажда сражений быстро сойдет на нет под воздействием синяков и ссадин. Но вышло иначе.
Посреди патио еле слышно журчал небольшой фонтан. Тонкая струйка прозрачной воды неутомимо бежала в чашу из пожелтевшего от времени мрамора. Вода была ледяной, и стены чаши оставались холодными в самые жаркие летние дни. Когда тяжелый зной покрывал Кадис, на его улицах становилось невозможно дышать. Широкое окончание полуострова, на котором располагался город, соединялось с сушей узким длинным мысом. Вокруг со всех сторон переливался разгоряченным солнцем океан, воздух был пропитан влагой, и только свежий ветерок делал существование хоть сколь-нибудь сносным. Однако в жару ветерок стихал, и жителям Кадиса оставалось лишь страдать, дожидаясь перемены погоды.
От всегда холодной чаши по дворику распространялась блаженная прохлада. В жаркие дни все жители дома собирались в патио, отец открывал двери кабинета, чтобы свежесть могла проникнуть вовнутрь, кухарка, призвав на подмогу служанок, распахивала настежь окна кухни и переносила готовку на широкий подоконник, Хуан-Антонио с важным видом прохаживался по дорожке вокруг дворика, словно охраняя его обитателей. Для хозяйки дома, госпожи Терезы де Мена, приносили кресло, и она, сидя с книгой возле фонтана, то и дело прикасалась руками к холодному мрамору чаши.
В обычные дни патио безраздельно принадлежало Сантьяго и Фердинанду. Конечно, они предпочли бы пустой дворик, по которому можно было бегать в свое удовольствие, но по желанию матери замечательно-гладкие плиты были сняты, на их место завезена земля и высажены розы. Больше десятка кустов наполняли дворик оглушающим ароматом. Из одного сорта роз, называемого чайным, кухарка варила варенье, и его благоухающая сладость скрашивала холодные зимние вечера, когда штормовой ветер со свистом и гиканьем носился по Кадису.
Отец и мать перебрались в этот город за несколько лет до рождения Сантьяго.
– Мама, зачем вы оставили наше родовое имение? – поинтересовался однажды Сантьяго. – Неужели ради города, пусть даже такого прекрасного, как Кадис, стоило оставлять могилы предков?
– Ах, Санти, Санти, – вздохнула мать. – Если бы ты знал, до чего неуютно жить в старом замке на вершине горы! Там всегда холодно, топить камин приходится даже летом. Вокруг только орлы да горные козы, новое лицо видишь раз в полгода. Чтобы навестить соседей, нужно полдня спускаться, а потом полдня подниматься на другую гору. Дорога ужасна, и карету немилосердно трясет. Зимой почва покрывается льдом и поездка становится опасной, весной мешает грязь, летом ветер носит тучи пыли.
– Мама, но ведь ты и в Кадисе ни к кому не ходишь в гости! – воскликнул Сантьяго. – Какая же разница?
– Здесь это мое решение, сынок, моя воля, а там сущность, которую невозможно изменить. Тебе, наверное, замок представляется красивым и загадочным, как его изображение на фамильных портретах? Увы, в действительности он выглядит совершенно по-другому. В нем все давно обветшало, к поломанной мебели опасно прислониться, стены покрывает слой грязи, хлев для овец и лошадиные стойла находятся прямо во дворе, вонь стоит невыносимая. Жить в нем сплошная мука, разве можно сравнить этот ужас с нашим домом в Кадисе?!
На том разговор и закончился. Преодолевая свою устоявшуюся неприязнь к столовой, Сантьяго иногда приходил туда после занятий и рассматривал картины. Замок на вершине горы выглядел весьма живописно: крепкие стены, высокие башни с реющими стягами, полуопущенный в ожидании приближающихся гостей подъемный мост, вьющаяся по склону дорога.
Сантьяго воображал себя всадником в помятых латах, после выигранной битвы возвращающимся в родительское гнездо. Усталый скакун неспешной трусцой приближается к обрыву, звонко поет труба за крепостной стеной, со скрипом начинают вращаться невидимые барабаны, и цепи, удерживающие мост, стуча, выползают из бойниц. Тяжелые, обитые медью створки раскрываются, и навстречу всаднику выходит сам Альфонсо Великолепный. Они встречаются на середине моста. Сантьяго, кривясь от боли – хоть вражеские мечи не смогли прорубить латы, но их удары оставили под ними весьма ощутимые синяки, – спешивается, припадает на одно колено и приветствует главу рода. Тот словно пушинку поднимает его на ноги, заключает в объятия и, прижимая свои помятые латы к его помятым латам, негромко говорит: «Молодец, мой мальчик, я тобой горжусь».
Замок был изображен на заднем плане доброй половины портретов грандов де Мена, видимо, фон родового гнезда являлся обязательной для живописцев частью картины. Портреты очень украшали столовую, без них в ней было бы совсем мрачно.
– Отец, – удивлялся Сантьяго, – почему в нашей домашней церкви нет ни одной картины? Вот было бы здорово, если бы они тоже там висели!