Так, смешивая три по три, барон выпил полбутылки рома, выкурил шесть папирос, и бледное лицо его покрылось живым румянцем.
По нему было видно, что этот напиток искусственно пробудил притихшую в нём жизнь, но симптомом возвращения к ней были только более злобные насмешки. На лице Наумова отобразилось как бы жалость, отблеск которой барон подхватил и понял.
– Не жалей меня, – сказал он, усмехаясь, – может ли человек быть счастливее меня? Смотрю на мир, как на комедию, в сердце пустота, голова не глупая; если бы не лень, дошёл бы, куда хотел, но зачем? Похоронят ли меня в генеральских погонах, в солдатской ли шинели, всё равно нужно сгнить!
– Я прав, – прибавил он спустя мгновение, – что Генрик вчера польским либерализмом тебе голову напряг; я пришёл специально, дабы её освободить. Революции делают такие люди, как ты и он, а таких людей во всей России, может быть, несколько сотен, когда таких, как я, имеются тысячи. Что вы можете сделать? Вы, люди совести, что будете играть народу одну песенку, какую вам диктует убеждение, а мы ему сумеем напеть то, что будет нужно!
– Благодарю вас, – сказал Наумов, – что с такой заботой прибежали исцелить меня от мнимой болезни, но верьте мне, я до сих пор не заразился и мне кажется, что мы до каких-либо перемен мы не дозрели.
– И не дозреем, – воскликнул барон, – потому что гниём. Это грустная вещь, но правда. Я сам прогнивший и вижу это по себе; я завидую здоровым, но вылечится не смогу, чем же я виноват, что с колыбели в меня вливали яд, что я никогда не был молодым, что неволя сделала из меня невольника, который уже даже в свободу не верит?
Сказав это, барон медленно встал, набросил на плечи плащ и, напевая какую-то нелепую французскую песенку, медленно, не попрощавшись, вышел от Наумова, на которого и пребывание его, и разговор с ним произвели нездоровое впечатление. Вместо того, чтобы вылечить его от болезни молодости, Книпхузен дал ему желание всех её иллюзий и безумств.
Спустя несколько дней Наумов был вызван к генералу, полк готовился к выступлению, однако заранее, нужно было обеспечить жильё, склады и разные удобства для семьи господина генерала; поэтому вперёд решили выслать с поручениями именно Наумова.
Каким образом выбор пал на него, объяснить трудно; быть может, Наталья хотела ненадолго избавиться от назойливого, хотя очень покорного поклонника, который следил за каждым её шагом и не раз угадывал мысли; быть может, ожидали, что Наумов лучше сумеет выполнить данный ему приказ, нежели кто-нибудь другой. Верно то, что генерал советовался с дочерью по этому поводу и не без её добавления указал офицеру, что он должен отправиться в Вршаву и там ожидать полк.
Будто бы случайно во время разговора вошло полковое божество в ошеломляющем утреннем наряде, с улыбкой на губах и тем смелым взглядом, который, направленный на других, кажется нам неприличным, но когда падает на нас самих, опьяняет.
Наумов сто раз это испытал, гневался, когда этими вызывающими очами генераловна смотрела на холодного Книпхузена, млел от удовольствия, когда ими смотрела на него. Девушка была весёлой и прервала отца, коротко выдающего приказы, кладя ему доверчиво на плечо руку.
– Папенька, вы, конечно, попросили Святослава Алексеева, – воскликнула она, – чтобы нашёл для нас жильё обязательно на большой улице, недалеко от замка, чтобы я имела окно с фасада и могла рассматривать, как наши казаки усмиряют взбунтовавшуюся Варшаву…
Наумов молчал, но это презрение сильной боли, которую не знал, хотя уже её предчувствовал, обливало его лицо кровавыми волнами.
– Но, папенька, – говорила весёлая, красивая девушка, поправляя рукой кудри богатых золотистых волос, – две комнаты и салон для приёма; салон для меня, две комнаты, для Маши и для Ольги по одной, для брата… и притом что потребуется… только прошу вас, чтобы это было красиво и весело…
Безутешный Наумов слушал… а генерал, видя, что он принимает подробную инструкцию, посчитал правильным только добавить:
– Бумаги и деньги на дорогу возьмёте в канцелярии, желаю вам удачной поездки…
Сказав это, он склонил голову и ушёл, но Наталья осталась; её губы улыбались, неизвестно чему и на что, не любя этого парня, который сходил по ней с ума. В ту минуту, когда он её покидал, она желала сильней записаться в его памяти, боялась, чтобы у неё этой добычи не отобрали. Кокетки, как обжоры, жадные, всегда хватают больше, чем нужно, хотели бы вырвать у других то, что им самим не пригодится.
– Я уж знаю, – прибавила Наталья тише, – что вы постараетесь, чтобы у меня было приятное жильё…
– Можете ли сомневаться, – вздохнул опьяневший от её взгляда и одухотворённый молодой человек, – сделаю, что только будет возможно.
– Сделайте даже то, что невоможно, – прервала Генералова, – потому что я взаправду увяну в этой Варшаве! Ежели хотя бы сквозь окно не буду смотреть на свет… Ужасный город… весь в трауре, ежедневно бои на улицах, русского общества мало… и то незнакомое… скука… ни балов, ни раутов, ни музыки… а офицеры заняты службой… что мы там будем делать?? Правда, – добавила она с волнением, – представь себе, что зато увидим настоящую революцию, а это как извержение вулкана, вид необычный и в наших холодных зонах незнакомый! Но какое мне дело до той революции, которая не развлекает и не танцует! Я всё слышала на богослужениях и костёлах.
Она говорила это живо, легкомысленно, а глазами постоянно жарила этого несчастного Наумова, который, действительно, как рак в огне, всё более красный принимал цвет.
Девушка, видя, как действует взгляд, напрягла его силу, меняла выражения, издеваясь над молодым человеком, как дети иногда играют с пойманным жуком, судорожные движения которого их забавляют…
Наталья то прохаживалась по комнате, то останавливалась, прищуривала глазки, вздыхала, будто бы ей было тяжело с ним расстаться, прикидывалась грустной, играла в скрытые страдания, и даже более старший и более опытный мужчина купился бы на эту игру, которую инстинкт женщины, всегда почти точный, делает для того, кому она предназначена.
– Только там не дайте какой-нибудь польке соблазнить вас, – добавила она, угрожая пальцем, – потому что это, слышала, самые опасные кокетки, каких свет видел… и не забудьте о нас…
Наумов осмелился, возможно, первый раз в жизни, пробормотать:
– О! Я рад бы вас забыть, Наталья Алексеевна.
– А это прекрасно! Почему? – обрушилась явно обиженная девушка.
– Потому что вы над самыми лучшими вашими друзьями только насмехаетесь, – шепнул Наумов, который с удовольствием пил яд.
Она странно рассмеялась.
– Как вы плохо знаете людей и женщин! – тихо ответила отвлечённая женщина, этим шёпотом придавая словам вес.
Наумов стоял очарованный, она пожала ему руку, имела его уже достаточно – рада была от него избавиться, но, как Партха, вонзив в его грудь стрелу.
– Ну, счастливой поездки, – сказала она, – и всё равно вам повторяю: не забывайте о нас, обо мне…
– А вы? Будете хоть иногда вспоминать вашего вечного слугу? – спросил он.
– Откровенно, мне вас будет очень не хватать… никто лучше пряжи для сматывания мне не держал, – воскликнула она издевательски, закрутилась и хотела уйти, когда неожиданно увидела стоявшего с минуту на пороге барона, который, крутя усы, поглядывал на эту сцену с насмешливым сожалением.
В свою очередь Наталья покраснела, Наумов побледнел.
– Могу засвидетельствовать, – сказал с порога барон, – что, кроме великого таланта Наумова держать пряжу, который делает её гораздо более удобной, чем стульчик, у него есть и другие, менее оценённые и более почётные, может быть… Ни один из нас, Наталья Алексеевна, так достойно, глубоко, как он, не умеет любить… Что мы стоим рядом с ним? Старые, испорченные насмешники!! Когда он говорит о вас, в его глазах наворачиваются слёзы и голос дрожит… Верьте мне, верьте, золотое сердце!! Но из золотых сердец делают… пряжки для туфель… а из искусственного золота – кольца, которые пачкают пальцы, Наталья Алексеевна, так на свете.
– Какая неоценимая дружба! – прервала раздражённая девушка, краснея немного от гнева, немного от стыда.
– И в этот раз искренняя, – сказал барон, – я вовсе не шучу с честью, Наумов – идеальный поклонник. Хорошо получилось, что вы посылаете его в Варшаву поискать жильё; если не найдёт такого, как вы хотите, он готов душу дьяволу продать и через две недели поставить для вас каменицу…
– Вы бы этого не сделали! – шепнула Наталья.
– Я! Нет, – сказал барон, – во-первых потому, что душа два раза не продаётся (даже сказочная), а моя давно уже оплачена и заложена… Увы! Некому её выкупить… во-вторых, что я готов бы для испытания вашего терпения сделать что-нибудь во зло…
– Вы любите мучить, барон?
– Чрезвычайно, – ответил Книпхузен, – из человека всё хорошо выжимает пытка… и, как прачка воду из платка, так из людей те, кто их мучают, выжимают добродетель, самопожертвование, мужество… жизнь.
– До тех пор, пока всё не выйдет? – спросила девушка.
– Я кажется воспользовался плохим сравнением, – прервал равнодушно барон, – но вы, несмотря на это, меня поняли, не правда ли? Я помешал прощанию? – добавил он через минуту. – Мне уйти?
Наумов нетерпеливо мял в руках шапку.
– О! Мы уже попрощались, – промолвила Наталья, равнодушно склоняя голову офицеру, который собирался уходить.
– А значит, мы оба одновременно уходим, – шепнул Книпхузен, салютуя Наталье, – и не оборачивайтесь, – добавил он. – Вы знаете повесть об Орфее и Эвридике… кто не хочет потерять возлюбленной, не должен на неё оглядываться. Это, как и все мудрые сказки, символичная история. Слишком оглядываясь – теряют, притворившись равнодушным – раздражают и привязываются… Но ты не знаешь этих истин, очень ординарных; веришь, что любовь, как магнит, который сам собой притягивает. Ты забываешь, что самый сильный магнит не схватывает стружку и клоков… а как раз с ними ты имеешь дело…
От удачного сравнения барон сильно начал смеяться, и они вышли так из жилища генерала; в окне на них смотрело гневное личико Натальи.
– Не оглядывайся на Эвридику! – повторил Книпхузен. – И смело вперёд, рыцарь. Она сама пойдёт за тобой, а если обернёшься, она тебе фигу покажет.
Из того, что мы поведали о Наумове, читатель мог получить о нём некое представление; зная причины, легко догадаться о последствиях. Был это честный парень, немного испорченный влияниями, которые на него действовали, благороднейшие чувства и стремления в нём ещё спали, не чувствовал себя человеком, был офицером с маленькой предрасположенностью к повседневному либерализму, который его излишне не возвышал. Очень быть может, что переселение в полк немного задержало в нём более свободные стремления, какие он сначала показывал в корпусе, быть может, что несчастная любовь к женщине, в глазах которой московский свет казался идеалом, также на него влияли. Наумов выезжал, грустя по любимой и проклиная барона, которого оставлял с ней; почти ничего его теперь в Варшаве не тянуло.
Но по мере того, как он приближался к этой столице польского мученичества, которую покинул ещё ребёнком, воспоминания о которой утратил, которая казалась ему чужой, в нём пробуждались странные впечатления. Страна, околицы, люди, обычай, физиогномика, язык – всё как бы в утреннем сне напоминало виденное некогда, как бы памятки из лучшей жизни! Он чувствовал, что не приезжает сюда, а возвращается, понял наконец, что является родиной… когда сердце забилось сильней и слёзы брызнули из его глаз, а образ давно забытой матери на фоне этой страны выступил живой, выросший, великий!
Часто песнь пастуха, которой он не понимал, одним своим грустным звучанием доводила его почти до слёз… сердце билось всё быстрее, а туманное воспоминание детских лет выступало всё живее, всё выразительней, и волновало душу.
Всё, что он оставил за собой, вплоть до Натальи Алексеевны, казалось ему чужим миром; там был он ассимилировавшимся изгнанником, здесь – родным ребёнком этой земли… К несчастью, язык, физионогномика, одежда делали его русским и, когда с радостью он приближался к тем неизвестным братьям, они отстранялись от него с каким-то страхом и отвращением. Это его смутило… но он утешался тем, что в Варшаве найдёт свою родню, настоящую, семью матери, сестры и брата.
Для сироты, который никогда не вкушал удовольствий жизни в семейном кругу, эта надежда сблизиться с существами, связанными с ним кровными узами, была также великим счастьем. Он воображал, что его тут примут как брата… и обещал любить их… всей неудовлетворённой жаждой любви, которой до сих пор ещё использовать не мог.
Внешнее состояние страны и города, хотя в этом он не мог дать себе ясно отчёт, столь удивительно отличалось от русской, было в нём одновременно больше цивилизации и больше простоты, больше поэзии, веры и грусти, прежде всего, больше самостоятельного характера…
На больших трактах русской пустыни жизнь похожа на ту, какую можно заметить на железных дорогах мира, построенных в Африке и в Индиях, – мешанина самого дикого варварства и плодов, принесённых чужой цивилизацией. Всё, что получило человечество, позаимствованно Россией, привезено, деспотизм и неволя не позволили стране собственными силами сделать какого-либо прогресса; а прилепленные на этом фоне изобретения, достижения странно отличаются от почвы, на которой не выросли. Несмотря на либерельные реформы, в людях на всех ступенях видна какая-то азиатская разница каст, отделяющую человека от человека, общество отчётливо разбито на слои, которые сталкиваются, не перемешиваясь. Рядом с хатой из брёвен – кирпичный дворец, с бороной из веток ходит американская сеялка, сахарная фабрика трётся об острог, полный узников, железная дорога пересекает бездорожные пущи… полно противоречий, аномалии, непонятных загадок, все языки как при Вавилонской башне, все понятия смешаны, рационализм разнуздан, фанатизм как бы первых веков, секты и неверие, а над этим всем ненасытная жажда использования, нарушая всякие права общей морали.
Даже, когда в первый раз въезжаешь в бедное Королевство, поражает неизмеримая разница страны, которая иначе, медленно, собственнными силами зарабатывала свою цивилизацию. Тут всё лучше усвоено, сильнее вросло в почву, на которой стоит. Революционная Россия, лишённая традиций, в судорогах пугливого деспоизма переворачивающаяся на Прокустовом ложе, думает, что и нам, как и им, достаточно Милютина, чтобы похоронить девятисотлетнее прошлое – потому что выносит нам приговор от себя. У них всё стоит на песке – замки и институции одинаково легко переносятся и замещаются одни другими; в Польше то, что выросло из её земли, имело время пустить в ней корни.
Важно-грустной показалась путешественнику Польша, в которой повсюду по дороге находил красноречивые руины, свидетельствующие, на первый взгляд, о былом величии и процветании, о сегодняшнем упадке и угнетении… Горе женщин, может быть, не столько его поразило, сколько горе всей земли, покрытой свежими руинами, объявляющими о пытке и боли. Чёрные орлы достаточно объяснили эти последствия любезно нам предоставленной протекции и воплощения этого великого государства… которое умеет уничтожать, но создавать не может.
Несмотря на свою бедность, Польша любопытным его глазам показалась восхитительно красивой и радующей сердце – что-то от этой земли говорило ему великой идеей, за которую она была распята на кресте и сто лет лежала в муках под издевательством палача…
Грустный и взволнованный Наумов въехал в Варшаву, а вид этих толп в чёрном, мрачных и гордых лиц, разбуженных глаз, в которых, казалось, наворачивается кровавая слеза, этих людей, скованных телом и вольных духом, почти унизил офицера. Россия со всей своей отвратительной мощью казалась ему маленькой, дикой, слабой – такой сильный дух заметно горел в этом народе и, казалось, предвещал неслыханную борьбу.
Было это перед апрельскими событиями, в те времена колебания правительства, которое уже знало, что собиралось делать, а начать ещё стыдилось. Большие политики, знающие расположение столицы и высокомерие, которое никаких уступок не допустит, заранее понимающие, что в идее небогатая Россия должна была обратиться к штыку и действиям, уже в это время направляли правительство на ту дорогу насилия, по которой оно позже пошло в действительности. Адъютант князя Горчакова, М… который заклинал его пустить кровь мятежной Варшаве, маркграф, иные советовали суровость как проверенное лекарство…
Правительство, как тигр, который готовится броситься на добычу, всё ещё сжалось, прежде чем на неё прыгнуть, ждало предлога, взрыва, оправдания… Оно ещё не порвало полностью с Европой и раздумывало, должно ли бросить ей перчатку, – боялось войны и не было к ней готовым… колебалось в выборе людей и средств.
Этот короткий промежуток времени со 2 марта немного более кажущейся свободы дал понять ему, что лишь бы чем польский голод не уталит…
Наумов прибыл среди этого накала, а вид Варшавы устрашил его и разволновал… Сразу на следующий день он побежал искать свою родню. Брат пани Наумов-старший умер пару лет назад, но семья его, довольно многочисленная, жила в Варшаве, частью с матерью, частью уже на собственном хлебе. Из трёх его сыновей один был при Варшавско-Венской железной дороге, другой – урядником в банке, третий, самый младший, в Медицинской академии. Старшая дочка была замужем, а муж её занимал какую-то должность на значительной фабрике в городе, вторая и третья жили с матерью. Поэтому дом тёти Наумова, пани Быльской, на Лягушачьей улице, кроме пожилой матери, занимали две взрослые и молодые девушки, а также молодой парень.
Узнав сперва, где они жили, Наумов на следующий вечер с бьющимся сердцем побежал на Лягушачью улицу. Пани Быльская, живущая на пенсию и небольшой капитал, который был плодом экономии её мужа, занимала несколько комнаток, бедных, но опрятных, на втором этаже. Одна служанка и в то же время кухарка обслуживала семью, мать которой привыкла к работе и дочек заранее к ней приучила.
Входили через тёмную прихожую, которая вместе с тем была входом в маленькую кухонку.
Был вечер и красивая девушка как раз зажигала лампу в этой клетушке, собираясь принести её в комнату, в которой все собрались на чай, когда робко на пороге показался Наумов. Путешествие его научило, какое неприятное впечатление эта злополучная ливрея иностранного деспотизма производила на всех в Польше.
Красивая девушка, занятая лампой, казалась чрезвычайно удивлённой при виде офицера и, даже не дождавшись вопроса, начала кричать:
– Это не здесь, это, очевидно, ошибка. Пан русский живёт на третьем…
Но Наумов спросил пани Быльскую.
– А что вы от неё хотите? – спросила удивлённая девушка.
– Я хотел бы её увидеть.
– Сейчас, сейчас… но кто же вы? Если разрешено спросить?
Офицер догадался, почувствовал, что перед ним была кузина; она не выглядела служанкой, хотя, когда работала, на ней был белый фартучек, а одета была очень скромно.
– Меня зовут Наумов.
– А! Боже! Наумов! Вы не…
– Я племянник пани Быльской… то есть…
Девушка засмеялась. В её лице видно было желание подойти к родственнику, но чувствовала отвращение к мундиру и фамилии. Не желая принимать решение о том, как принять такого близкого пришельца, Магдуся открыла дверь комнаты и позвала: «Мама, мама!»
Спустя мгновение на пороге появилась женщина высокого роста, ещё крепкая, сильная, румяная, в повседневной домашней одежде, с лицом, исполненным доброты и здравого смысла. Её седеющие волосы плохо прикрывал развязанный чепчик, в руке она держала чайничек.
Заметив Наумова, она посмотрела на него и на дочку… молча.
– Вот этот господин хочет увидиться с тобой, матушка, – воскликнула Магдуся. – Пан Наумов, – прибавила она с нажимом.
– Пан Наумов! А! – крикнул старая Быльская.
Офицер, будто бы по-польски, целуя ей руку, начал представляться, весь дрожащий и смущённый.
– Входите же! Входите! Это сын Миси. О, Боже мой! Сын Миси! Русский… дорогой Иисус!! А! Ты русский! Магда, подай лампу, просим, просим. Как поживаете?
И, хотя с каким-то опасением, она поцеловала его в голову.
Этот сердечный поцелуй старой женщины для жаждущего объятий и любви сироты был таким сладким, так схватил беднягу за сердце, что чуть ли не со слезами он начал пожимать ей руки, а у Быльской также появилось доброе чувство и она обняла его за шею. Наумов расплакался.
– О, милый Боже! – воскликнула, поднимая руку, Быльская, которая любила покойную больше, чем её муж, и долго с ним даже борьбу вела, желая сироту к своим шести детям присоединить.
– О, милый Боже! Вот это он! Это тот милый Стас! Но что это они из него сделали! Ведь и польский язык забыл! И уже целиком русский!
Вся семья сбежалась на это приветствие, которому слёзы и возгласы матери придали сердечный характер. Академик Якубек, называемый в семье Кубой или Куцем, мальчик, румяный, как яблоко, с чёрными горящими глазами, и старшая сестра Магдуси, Ления, возможно, Элеонора.
По очереди стали обнимать Наумова и приветствовать как брата, хотя Богом и правдой не ведали, кого в этом человеке принимают – друга или врага? Верили только в те слёзы, которые заструились из его глаз и обнажили в нём сердце.
За лампой и Магдусей всё это потекло в гостиную, над тапчаном которого висел портрет князя Ёзефа, справа – Костюшко, слева – Килинский. На обширном серванте Ян III доставал саблю в защиту христианства.
Среди этих людей и этих воспоминаний русский сел, весь дрожа; он уже был им благодарен, что его не оттолкнули, что ему отворили дверь, несмотря на язык, на каком говорил, и одежду, которая была на нём.
Девушки шептались.
– Какой он странный!!
– Красивый парень, – говорила Магда, – но какой омоскаленный!! Какой русский, сестра! Слышала, как он говорит?
– Ну, пусть-ка тут побудет, тогда мы его снова польскому научим.
Куба стоял напротив и, молча уставив на брата глаза, изучал его пылающим взглядом, достигал до глубины его души, открытой от волнения.
– Ну, девушки, делайте чай, когда Бог нам принёс такого милого гостя, – сказала Быльская, – и достаньте того от Крупецкого, потому что он, должно быть, требователен к чаю, потому что у них столица этого пойла, а мне подайте мой кофе… Ну, говори, говори, как ты к нам попал? Останешься ли с нами?
Наумов рад бы рассказать, но ему не хватало слов, он должен был сперва объяснить, почему напрочь забыл польский язык. Старая Быльская вздыхала и плакала, академик морщился, девчата мало что могли понять и осторожно смеялись над странными словами русского. Всё-таки он подкупил их всех тем, что на его лице они заметили сердце, что дрожал, что был смущён, что вроде бы стыдился той одежды, в какой им представился. Они чувствовали, что он совсем не был виноват, что ребёнком, сиротой, отданный в добычу России, он должен был превратиться в русского. В этой его оболочке они увидели страдание и начали его жалеть, как какого-то больного или калеку.
Наумов подкупил их покорностью, а выработалось в нём странное чувство, которое каждую минуту с прибытия в Варшаву росло. Двадцать лет воспитания на чужой земле не смогли стереть следов того, что в него влила материнская грудь, всё забытое пробуждалось, двигалось, возрождалось из пепла. Воспитанник Петербурга, он только чувствовал, что был ребёнком Варшавы и желал стереть с себя эту оболочку, которая сделала его чужим для них, может, ненавистным.
Ещё несколько недель до этого он считал себя русским, теперь кипела в нём польская кровь и чувство долга, какое она несла с собой. Он начал медленно говорить, ломая язык, смешивая два противоположных друг другу и портящих друг друга слова, но с каким привлекательным добродушием. Куба, сёстры его, сама пани смеялись и радовались этой ломке, доказывающей, по крайней мере, его добрые желания. Академик, который немного понимал по-русски, переводил, поправлял и, невольно притягиваемый к брату, присел к нему; он почувствовал, что надо было обратить его, что здесь одно знание языка тянуло сейчас за собой возрождение души и человека. Никогда ещё с детских лет Наумов не слышал этого языка, которым проговорил первые в жизни слова, с таким удовольствием звучавшего ему в живом доверчивом разговоре.
Эти звуки как песнь радости отразились в его сердце, ему казалось, что он вернул потерянную мать, семью и стёртые сны идеалов тех лет, в которых был ещё любимым Стасиком бедной вдовы. Странное чувство наполнило его грудь; всё это время, проведённое в мундировом плену, казался ему как бы тяжкым сном, из которого только что пробудился; он чувствовал облегчение в груди, ясней было в голове, утешался и радовался, только сам не мог объяснить этого утешения и радости. Честное иссохшее сердце медленно оживало.
А когда сестрицы рассмеялись над каким-то словом, он отвечал им почти красноречиво и в запале даже почти на хорошем польском языке:
– Не смейтесь, но сжальтесь надо мной, моё сиротство сделало меня тем сломанным человеком, какого видите перед собой. Я не стал им без мучения и отвращения, не отказался ни от своей веры, ни от языка, ни от матери-родины и праха матери с легкомыслием и равнодушием, предательство накормило меня тем, принуждение перевоплотило… Отец мой был русским, но был человеком, не обременяет его памяти ни одно пятно. Вы предубеждены против нас, и там на севере сердца бьются, и там желание свободы палит уста и сушит грудь, но это здание тюрьмы, что достигает от Вислы до Амура, от ваших равнин до Кавказа заперто тысячью штыков, запечатанно миллионом цепей и вырваться из него не может тот, кто однажды вошёл в его Дантовы адские врата…
Он опустил от стыда глаза и все замолчали, слушая его, и ему сделалось грустно…
Наумов был воодушевлён и разгорячён, сам удивлялся себе, так как чувствовал, что какой-то огонь горел в его жилах, и дал его ему один глоток нашего воздуха.
– Если в России тоже чувствуют тяжесть неволи, – воскликнул Куба, – почему же не пытаются его сбросить? Почему не порвут этих позорных уз?
– Это когда-нибудь случится, – ответил Наумов, – но не скоро, мы, русские…
– А! Ты называешь себя русским?? Ты?
– Я вынужден, – сказал, усмехаясь, Святослав, – ведь ношу их одежду, говорю их языком и принадлежу к ним. Нам, русским, нелегко действовать, века нас приучили к послушанию; не знаем, где искать тех ворот, через которые можно выйти из тюрьмы… Посмотрите на людей света и таланта, которые ведут нас за собой, на одного Герцена мы имеем сто непримиримых Катковых, Аксаковых, Шиповых и т. п. Когда правительство не может нас взять страхом, тянет безумием патриотизма… войско необразованное, народ тёмный, дворянство подавленное и привыкшее ко двору, бюрократия сгнила… кому же тут что сделать?
– А чувства к Польше?
– Читайте самых дружелюбных к вам и те не поймут Польши иначе, как горсти шляхты, которую ненавидят, которой пренебрегают… Фанатичный народ не терпит поляков, как неверных, старая родовая неприязнь ещё кипит… и разделяет нас.
Замолчали, но этот более серьёзный пункт разговора скоро прервали девушки смехом и шутками, старая Быльская начала рассказывать о матери Святослава, о его детстве и в весёлом шуме закончился этот вечер, который, может, был решающим для судьбы человека. Расстались друзьями, и Наумов вышел взволнованный, счастливый, хотя печальный…
Только на улице, как тень, пронеслось у него воспоминание о Наталье Алексеевне, и его удивило чувству страха, которое его охватило. По нему пробежала дрожь… туда тянула страсть, сюда – сердце… Наталья хорошо олицетворяла очарование неволи, этот дом – чистые удобства семейного круга и свободы.
Впечатления первых дней росли с каждой минутой. Через неделю после знакомства с Быльскими старая Быльская напомнила Наумову о долге посетить Повязковское кладбище, на котором покоилась его мать.
Выбрали более тёплый и ясный день, вся семья по желанию предложила сопровождать его в этой экспедиции, Наумову требовался проводник, потому что один не смог бы найти даже этой дорогой могилы. Пошли пешком, не спеша, и в дороге воспоминания о дне 2 марта, ещё такие свежие в памяти всех, кто видел эту торжественность, занимали старушку, её дочек и академика, который был констеблем, поддерживающим порядок в стотысячной толпе; на его руке была бело-чёрная повязка.
Думая о той минуте, которая подъёмом духа равной себе не имела, глаза всех увлажнились слезами… Русскому описывали этот поход среди тишины, это весеннее солнце, это средоточие у могилы всех положений и верований, и победу, одержанную над русскими, которые, как бы пристыженные, спрятались и отреклись от своей власти.
Когда они шли на могилку, с краю они заметили могилу жертв, всю усыпанную венками, зеленью, покрытую многочисленными знаками почтения, которые, очевидно, принесли туда самые бедные руки. Несколько человек из города молились на коленях, взволнованные и молчаливые… И они тоже там остановились, а Наумов пошёл за Быльской отдать дань памяти останкам мученников.
– Тут лежат избранные судьбой, счастливые, – сказал Куба, вздыхая, – без памятника, потому что его, несомненно, Москва не разрешит поставить, но место их погребения есть и останется священным для всего народа. Если выбросят их останки, сохранит память песок, что их присыпал. Вместо мраморного камня хотели им насыпать только гигантскую могилу и это было бы более подходящим… В первые минуты запала тем братьям нужно было схватить землю ладонями, шапками, в полах и тут же выполнить счастливую мысль… но все тогда боялись подстрекать и так уже раздражённые чувства, что как можно быстрей хотели разогнать толпы и завершить погребение, выпрошенное чудом у Горчакова. Кто сегодня знает, скоро ли будет подобное этому! Может, никогда.
– А такая могила, как Костюшковская, под Краковом, – воскликнула одна из девушек, – была бы одним из наикрасивейших памятников Варшавы, – мы бы землю фартуками носили… но теперь… теперь уже не позволят, говорят, что солдаты принесённые венки ночью воруют и разбрасывают… хоть каждый день снова как бы чудом находят все могилы ими увенчанные…
– Действительно, – сказал академик, – велик был тот день, когда тела этих несчастных несли по городу, когда мы их со скорбным триумфом вели на этот отдых, окружённых венками и пальмами, среди такой великолепной тишины, которая, словно объявляла рождение новой эпохи. Народ чувствовал, что входил на дорогу, полную чудес и ведущую к возрождению… престыженные враги скрылись…
– Почему же тогда, – шепнул взволнованный Наумов, – вы не пробовали сразу, пользуясь испугом, слабостью неприятеля, выгнать его и стряхнуть узы?
– Многие к этому рвались, – ответил Куба, – но общий инстинкт победил и день тот прошёл спокойно. Многие из нас придерживались того убеждения, что, хотя всякие вооружённые попытки выбиться из неволи у нас наиболее оправданы, польская революция не должна быть такой, какой были и могли быть иные. Те наши походы с крестами и хоругвиями против саблей и штыков, которые вышли как бы из души народа, – вот пример для будущей борьбы.