bannerbannerbanner
Русский. Мы и они

Юзеф Игнаций Крашевский
Русский. Мы и они

Полная версия

Бороться мы должны не тем банальным земным оружием, которого у русских больше и которое лучше, но оружием, против которого они не могут ничего поставить, – жертвой и смирением. Ежели мы сможем удержаться на этой дороге, не сходя с вершины, на какой мы были второго марта, мы, несомненно, победим. Мы слышим и не удивляемся тому, что русские были бы рады, если бы мы выступили против них с оружием в руках. Таким образом борьбу с небес мы привели бы на землю к простым повседневным условиям боя. Вы, верно, знаете, – говорил он далее с запалом, – ту битву гуннов, которую духи переносят в воздух, вот мы таким духом должны подняться, чтобы наша война стала боем духов, тогда миллионная армия вашего царя будет для нас нестрашна, потому что ни один солдат из этого миллиона на ту высоту, на какую мы станем, подняться не сумеет.

Наумов с удивлением слушал, но было видно, что он не совсем соглашался с принципами академика, хотя его запал, очевидно, на него повлиял.

– Из этого вижу, – сказал он, – что вы вовсе не думаете о вооружённой революции, о взрыве, которого все в России боятся.

– Ошибаешься, – отвечал Куба, – очень многие о том думают и верят, может, что когда весь народ восстанет как один человек и начнёт борьбу за свободу, победит. Но я не принадлежу к тем людям, кои для подъёма Польши хотели искать обычных средств, изношенного оружия, заговоров и революции. Сотни лет уже столько вооружённых революций напрасно устраивали и, кажется, что прошли их время и эра; огромные армии, превращение людей в солдаты, а городов – в крепости делают восстания почти невозможными. Эти революции с поля баррикад и уличных боёв должны перенестись на совсем иные – на кладбища, в костёлы, в суды, в публичные собрания, а вместо солдат с оружием в руках, сражаться в них будут женщины, дети, старики, священники, и умирать с песней триумфа.

Тут Кубе изменил голос, он был сильно взволнован, Наумов слушал, но почти с издевкой усмехался – так был далёк от великой мысли честного парня, который показался ему странным мечтателем. В самом деле, о такой революции, о какой говорил Куба, Наумов не имел даже представления.

Русская молодёжь хватает революционные идеи, как всякий запретный плод, идёт в них очень далеко и в теориях своих не знает никаких границ, но о революции духовной, о какой говорил академик, никто в Москве представления не имел.

На этот раз беседа прервалась, так как пани Быльская вошла уже на само кладбище и вела Наумова на могилу его матери. Сын был глубоко тронут, приближаясь к скромному камню, покрывающему останки той, любовь которой он помнил в жизни как первую и последнюю. Живо он вспомнил ту минуту, когда в траурной одежде стоял заплаканный перед чёрным гробиком, прижимаясь от плача к няне; он опустился на колени и все с ним в молчании окружили могилу и мгновение молились перед ней потихоньку. Потом они молча стали прогуливаться по тому Повязковскому кладбищу, такому скромному и полному стольких памяток. Всё-таки ни один мрамор и самый великолепный надгробный камень не произвели на него такого впечатления, как эта простая могила, усыпанная множеством венков и облитая миллионом слёз.

Старая пани Быльская, поплакав, начала Наумову обильно рассказывать воспоминания о его матери, о её благочестии, как заботилась о нём в детстве.

Это повествование ещё больше будило чувства Наумова к родной земле, от которой он так долго был отдалён; в нём стерались следы русского воспитания, которые с польским элементом объединить было невозможно. В целом, хотя короткое пребывание на кладбище было решающей минутой в жизни этого человека, несмотря на фамилию и русское происхождение, он почувствовал себя поляком.

Он уже был им, но, как и все те, которых дала нам, воспитав и вскормив своим молоком, Москва, неся в груди горячее чувство, любовь к великой свободе, принёс в голове странные и не наши революционные идеи, которыми заражены были честные, горячие и испорченные тайным схватыванием каких-либо помыслов университеты и учреждения деспотизма. Отсюда к нам приплыла революция ярости и силы вместо революции мученичества и жертвы, инстинкт которой жил в народе. Пусть тут никто не осудит сказочника за преувеличение, за ненависть, за заблуждение; тот, кто это пишет, смотрел на рост, генезис революции, на прививание её в умах юношей, в которых всякие принципы, кои должны были служить для руководства в политической жизни, притупляла.

Таков всегда плод плохого образования, когда мысль отовсюду встречает препятствия в своём натуральном свободном развитии, ничто не служит революции лучше, чем деспотизм, он её распространяет, ухаживает, разводит. Самые дикие теории общественных переворотов растут в порождённой им темноте, всё кажется разрешённым против этого невыносимого бремени, а оттого, что умничать, убеждать, сбивать и учиться не разрешено, вылупляются тайные монстры на гнойниках деспотизма. Обманутая молодёжь для возвращения прав, принадлежащих человеку, всё считает оправданным, хватает то же оружие, которым с ним сражались, и им воюет, насилие хочет сопротивляться насилию, против вынужденных клятв ставит идеи дозволенного лжесвидельства, против воровства ставит вымогательство, против скрытых судов – кинжалы.

Наумов в глубине души был очень сильно убеждён, что полякам всё разрешено, чтобы вернуть свободу и независимость, и отнюдь не чувствовал того, что только благородными средствами и благородными действиями можно выкупить из неволи.

Несколько брошенных Кубой мыслей странно бегали по его голове, пробуждая сомнения, и по возвращении с кладбища он пригласил к себе на чай брата-академика. Они проводили дам на Жабью улицу, а так как для генерала было нанято просторное жильё в Новом Свете, которое теперь до его прибытия занимал Наумов, повернули к нему. Какого же было удивление офицера, когда почти у самой двери он встретил Генрика, которого давно напрасно искал в Варшаве.

– А всё-таки, – воскликнул Наумов, – я тебя сцапал…

– Что за чёрт! Ты здесь? Откуда?

– Я недавно прибыл как квартирмейстер, опережая генерала, но тебя конфискую и заберу сейчас, пойдём с нами. – Это, – добавил Наумов, показывая на Кубу, – это мой достойный брат, Якуб Быльский, которого тебе представляю.

Генрик рассмеялся, подавая академику руку, потому что знал его отлично.

– Как это? Вы знакомы? – спросил удивлённый Наумов.

– Все работники одного дела должны знать друг друга, – сказал Генрик, – и хотя Куба не принадлежит к моему кружку и нашим убеждениям, всё же мы добрые приятели. Но ты, Святослав, – докончил он живо, – новообращённый?

– Тихо! – ответил Наумов. – Хоть плохо говорю по-польски, но уже по-польски думаю, – тут он подал ему руку, – я ваш.

– Это отлично, – закричал Генрик, – твоя фамилия делает тебя не подозрительным, можешь оказать нам большую отдать услугу…

– Я готов на что угодно, что мне прикажут.

Обнял его Генрик, Куба молчал и серьёзно задумался.

Когда подали самовар и слуга ушёл, прерванный на могилках разговор завязался заново.

– Я плохо вас понял, – сказал Наумов, – мне кажется, что вы хотите какой-то бабской, костёльной революции, на фанатичном соусе, тогда наверняка Польшу не спасёте.

– Я тебе скажу, чего они хотят, – добавил Генрик, – это идеалисты, они хотят Москву, бьющую их кулаком, поразить духом… Тованизм, доктринерия, спиритизм, заблуждение – согласно их плану, когда ударят по щеке, подставить другую и так далее.

– Слушай, – воскликнул Куба серьёзно, – ты хотел надо мной пошутить и изложил, может быть, лучше меня мою теорию революции. Да, мы против мощи царей и их силы так должны идти, как шли первые христиане против римских полубогов. Если бы небольшой отряд этих первых слуг Христа вступил бы в борьбу, на мечи и копья, был бы несомненно побеждён, он иначе понял свершение великого дела возрождения – молился в катакомбах, шёл, распевая, в цирке, на зубы и когти диких зверей; более слабым неофитам позволял служить на дворе Нерона, ночью совершал жертвы, и, вынужденный кланяться ложным богам, только вставал великий, непобедимый, сильный. Вот как мы должны сражаться с языческим деспоизмом, не его оружием, не штыками, не винтовыми штуцерами, но готовностью мученичества, гражданской отвагой. Я не являюсь, – добросил Куба, – изобретателем этой системы, им есть весь народ, который инстинктом встал 27 февраля против штыков, открывая грудь, распевая песнь триумфа. Первая эта проба была экспедицией, той дороги, указанной нашими жертвами, нам нужно держаться.

Генрик смотрел на него, смеялся и, встав, поцеловал его в лоб.

– Чудесно говоришь, – сказал он насмешливо, – но нужно двенадцать лет ждать, пока освободимся с помощью этого рецепта.

– А с помощью иного не отобьёмся – это точно, – добавил Куба.

– Эй! Слушай, – прервал первый, стуча кулаком, – это хорошо для экзальтирования слабых женщин… а…

– Дорогой мой, согласно этой теории, женщина, ребёнок, старик – все солдаты дела, у нас будет их множество.

– Согласно моей, – сказал Генрик, – будет их миллионы, нужно вооружить крестьян, вызвать общее восстание; шляхту, которая идти не захочет, вешать.

Куба с сожалением пожал плечами.

– Ты знаешь наш народ? – спросил он. – За мной, за хоругвью, за священником он пойдёт на штыки и пули, за тобой не сделает ни шагу.

– А! Пусть для народа, – сказал Генрик, – революция приберёт физиогномику, какую хочет; конечно, конечно.

– Плохо говоришь, – подхватил Куба, – ты ищешь народные средства, забываешь о принципах…

– Революция, – шепнул Генрик, – не знает никаких принципов, революционная ситуация есть смешением всех социальных прав, всё можно, так как нужно победить.

– Вот именно в этом есть кардинальная разница наших понятий, – улыбаясь, говорил Куба, – вы говорите и делаете слово в слово так, как говорит и делает деспотизм… ваша революция – другой деспотизм, который, если бы продержался и правил, был бы, может, более страшным, чем тот, от какого мы хотим освободиться.

 

Наумов слушал, но убедить себя не давал, Генрик посвистывал.

– Революция есть революцией, – воскликнул он, – сделать её a l’ eau de rose невозможно… ей всё разрешено… она не отвечает ни за что, сбрасывает, переворачивает, уничтожает, сечёт, убивает, всегда права, ставит на месте их диктатуру, даёт всем своим слугам силу управления жизнью, имуществом, славой людей, что стоят на её дороге; когда её поджигает необходимость, подделывает монету, шпионит, предаёт, лжёт… но жертвой это награждает…

– Возвращение к деспотизму, в самом несчастном случае, через первого попавшегося генерала a la Bonaparte, – сказал Куба. – Нет, нет, господа мои, то, что вы говорите, является старой и избитой теорией. Понимаю её, потому что угнетение не могло сделать иной, но чую, что народ польский, если ему Бог даст восстановить независимость и свободу, не той дорогой их завоюет. Повторяю вам: пропоём её, выплачем, выстонем, подохнем в тюрьмах… не палашами сделаем. Мы уже не тот рыцарский народ, каким были, своей силой не подавим зверей апокалипсиса – никто не придёт нам на помощь… нужно сражаться духом и победить духом.

– Ты безумец, с позволения, – прервал Генрик, – Не гневайся, что так говорю, но отряду твоих поющих солдат с чётками в руках я бы предпочёл десять тысяч карабинов и столько же револьверов, а для них стойких солдат. Тем временем, пока их нет, надо бороться тайным заговором, страхом, терраризмом, убийством…

Куба вздохнул.

– Борьба злыми средствами никогда не получается и не приводит к хорошей цели, – воскликнул он, – но, даже по-человечески понимая, у вооружённой революции нет ни малейшего шанса на удачу. Для меня несомненно, что крестьяне за ней не пойдут, они не горожане, не любят земли, которую, тысячи лет обливая своим потом, ещё её не выкупили, Россия их легко возьмёт, устрашит. Они на нас не бросаются, но не будут с нами… из кого же ты ещё можешь создать отряд защитников родины? Из людей городов и усадеб? Увы! Это мелочь… а, вникнув в характер этого войска, можно от него ожидать великих жертв… но не большого успеха. Это будет отряд офицеров… а рядовых не хватает…

– Каждый из нас станет как простой солдат, – воскликнул Наумов.

– Много? – спросил Куба.

– Почему ты, духовный человек, спрашиваешь о численности? Нас сто пойдёт на тысячи…

– Верю в это, но спрашиваю о численности именно потому, что хотите сражения на кулаках и карабинах… эти сто вас, идущих за мной с открытой грудью на штыки… вы будете сражаться с тысячами, но жертвой, мученичеством… обратите миллионы… с величайшим героизмом не преодолеете неприятеля и его многочисленную, как саранча, дичь.

– Не ты нас, не мы тебя не переубедим, – сказал Генрик, – оставим друг друга в покое, революция есть необходимостью. Европа должна услышать о нашем вооружённом восстании, тогда восстанут другие движения в притесняемых краях… Австрия враждебна России, будет помогать нам молчанием…

– Вы мечтаете, – сказал академик, – будь что будет, подадим друг другу руку без ссоры, мы работаем для одной родины; время докажет, кто был прав… Случается и то, что мать-старушку дети душат от сильной любви. Мы не будем плевать на шляхту и аристократию, приписывая им эгоизм и избыток расчёта, потому что и они революции не хотят; половина их, может, действительно делает это из расчёта, из изнеженности, из страха потерять имущество, но есть инстинкт и в них… и они умеют чувствовать, что возможно… и они призывают к органичной работу…

– Это предатели! – воскликнули вместе Наумов и Генрик.

– Не отрицаю, есть среди них и предатели, и трусы, но есть и те, что видят лучше, чем вы, энтузисты… Не заступаюсь за них, потому что знаю их недостатки и они так же хорошо осуждают вас, как и меня… но…

– Ты неженка и баба! – сказал Генрик.

– Называй меня, как хочешь, когда пойдут все, пойду и я умереть, не откажусь отдать свою жизнь и кровь, это правда, но сделаю это с глубоким убеждением, что немало этой крови пригодится… Пожалуй, преобразит московскую толпу.

– Дорогой, ты, пожалуй, никогда не жил, не знал солдата, – прервал Генрик, – это существо, для которого понятен только один язык – батог. Напившись водки, он пойдёт, как дикий зверь, лишённый всякого чувства, отрубит руки и ноги, убьёт беззащитного… а, протрезвев, получив благодарность, будет считаться героем.

– Не думаю, чтобы пьяный солдат был более дикий, чем преторианцы, чем римские легионеры, чем та толпа, в которую медленно влилось христианство, – закончил Куба.

– Ты заблуждаешься этим фальшивым сравнением, мне кажется, – добавил Наумов, – нет ничего общего между пролитием своей крови и победой христианства, а также избавлением Польши.

– А ты обманываешь себя, мой брат, – живо ответил академик, – это продолжение той же истории. Польше не нужно ничего больше, чем то, о чём учил Христос и что дал миру как закон. Освобождая единицу, Спаситель освободил народы, одно логично идёт за другим, круша оковы рабства, Он не хотел бы, чтобы одно государство издевалось над другим, слуге так же как пану Он объявил равенство, так его предоставил людям. Но Евангелие с каждым днём больше становится мёртвой буквой, а костёл, который должен её объяснить, связал себе руки союзом с деспотами, но с Христового духа мы спустились на кощунственные комментарии литеры. Поэтому нужны новые миссионеры, чтобы науку Евангелии огласили кровью, не людям уже, а народам, а правителям и правительству. Вы хотите этого достичь, отрицая Евангелие своим поведением, средствами, какие должны использовать; я иду логично, как солдат Христа, веря только в силу духа и в победу духа. Дайте мне сто святых людей, готовых на смерть, и я завоюю мир.

– Они падут и мир будет смеяться.

– Да, падут и мир будет смеяться и хлопать под виселицами, но виселицы станут крестами, а на могилах танцующие пьяные солдаты будут обращены, не сегодня, так завтра…

– Мы не хотим ждать завтра! – сказал разгорячённый Наумов.

– Потому что хотите пользоваться – не работать! – отпарировал академик. – Потому что вы не доросли ещё до апостольства, вы готовитесь пойти и дать убить себя, но страдать целый век и крушить скалу по дробинке с настойчивостью тех анахоретов, что выдалбливали киевские пещеры, не сумеете. Свободу миру дадут не герои, а святые.

Два офицера рассмеялись, поглядывая друг на друга, Куба молчал и был грустен.

– Чувствую, – сказал он спустя мгновение, – что мои слова могут показаться вам нелепыми, знаю, что они не найдут ни поддержки, ни признания в массах – тем хуже, так как в них есть правда!

– Ну а я, – воскликнул Генрик, постукивая по кавказской шашке, – предпочитаю эту мою подругу и её помощь над всяким духом.

Куба подумал: «Они тебя воспитали, в их Бога ты и должен верить!» Но он не сказал этого громко, и когда два офицера о чём-то начали шептаться, он попрощался и вышел.

Наумов со времени приезда в столицу был под влиянием того, что его окружало, и хотя отказался от прошлого, оно тайно на него действовало. Рабская привычка чрезвычайно часто спорила в нём с мыслью, желающей улететь на свободу. Он боролся так между двумя мирами, которые в нём друг с другом сливались; временами Польша брала в нём верх, то снова московские привычки и привыкание. Добавим к этому воспоминание о Наталье Алексеевне, которого до сих пор никакое другое стереть не смогло. В мыслях Наумов часто сравнивал свою красивую сестрицу Магду с великолепной блондинкой с голубыми глазами, величественной, как царица, беспощадной, как те, что никогда ещё не нуждались ни в чьём милосердии.

Магда нравилась ему, он испытывал к ней братскую привязанность, видел её красоту и благородство, а всё-таки тот дьявол притягивал его к себе. В польской девушке, старательно воспитанной, но привыкшей к работе, скромной, тихой, набожной, весёлой, но суровой, было что-то требующее уважения, туда гнала всей своей музыкой чувственность и страсть… Наталья имела всё, что может дать блестящее образование, хотя основательных знаний больше было в тихой Магдусе. Та восполняла смелостью и рисовалась тем, чего даже не знала, эта из скромности скрывала в себе ум, науку, таланты.

Наумов чувствовал неизмеримое превосходство своей кузины и, однако, его больше восхищало воспоминание о той, чем сдержанность этой. Честная во всём Магда превосходила гордую и легкомысленную дочь генерала, а когда надевала фартучек и пела на кухне, помогая матери в работе, когда ему показывалась в полотняном халатике, не имела для него привлекательности сирены, которая с утра была надушенной, одетой в батист и стояла с оружием против неприятеля.

Несмотря на внешность крестьянки и хозяйки, Мадзя была страстной писательницей и очень музыкальной, но никогда не хвалилась тем, что сама приобретала тяжёлым трудом, а играла не прекрасные шумные пьесы, какими звучало фортепиано Натальи, но тихие, глубокие фразы Шопена либо грустные и дикие мечты Шумана. В ней ни слово, ни взгляд легко не улетали, когда Наталья без нужды разбрасывала их с расточительностью богача.

В русской каждый взгляд, каждая дрожь были рассчитаны на очарование, выученное, изобретательное и поднятое до высокого искусства; в польке всё было естественно, робко, по-детски. Мыслью и сердцем была эта женщина, по поведению – едва молоденькая девушка. Наумов иначе дрожал перед Натальей, иначе перед сестрой, которой боялся. Обе они казались ему тем высшими существами, которых в этом мире он не видел.

Очень справедливо признали русские по крайней мере половину заслуг, жертв и преданности польской женщины, она стояла и стоит на страже у домашнего очага, она воспитывает польских детей, будущее Польши, она геройски терпит без ропота больше, чем когда-либо сносили женщины иного народа; дочь, жена, мать стоят на недосягаемой вышине – рядом у стоп скорбящей Матери. Жизнь свободы подняла польскую женщину до достоинства гражданки, которого никогда не имела ещё ни одна русская женщина. В России найдёшь в женщинах верные сердца, но они ещё не бились для народа, для идеи, для правды, бьются для тихой радости семейного круга.

В низших классах общества женщина ещё развлечение, домашнее животное, служанка, хозяйка, мать, в высших – эмансипированный философ, сибаритка, роскошь, артистка-любовница, но нигде русских гражданок не найдёте. Те дамы, что несут венки для окровавленного Муравьёва, это невольницы невольников и любовницы бездумцев, у них ещё не засветилась мысль долга женщины, ангела покоя, посланницы христианской любви.

В большом свете женщины слишком испорчены, чтобы подняться до понимания своей миссии, в низших слоях – слишком мало образованные. Поэтому польская женщина среднего класса сердцем и душой стоит настолько выше отлично образованной русской, что её взгляд смущает и унижает женщину низших классов. Русские, удивлённо смотрящие, как поднимают кандалы, как тащутся пешком в изгнание и умирают наши героини в отвратительных лазаретах, прижимая к польским губам медальон Ченстоховской, – не поймут этого фанатизма. О! И долго понять его не смогут, пока их не навестит боль, пока их не сломает такое же страдание, как наше, пока не потеряют сыновей, братьев, мужей и отцов.

Наумову эти святые мученицы в грубом трауре казались почти страшными; привыкший проводить свою жизнь в легкомысленных развлечениях, он скучал и вздрагивал от этого странного режима работы жизни и сурового долга; везде встречал он слёзные взгляды, хмурые физиономии, лица, освещённые небесным вдохновением; не умел он жить в этой небесной атмосфере, но ценил её чистоту; как человек, что поднялся на вершину горы, должен привыкнуть к разряженному воздуху, так ему было там тесно и грустно.

Польша пугала его авторитетом мученицы, готовящейся идти на костёр. Если и зазвучала где-нибудь песнь, то о родине, если музыка – то из народных мелодий, в тихом разговоре пересекались новости только о деле; никто о себе не думал, а все думали о стране. Прибыв из той России, в которой никто о родине не думал и никто помогать ей не имел права, Святославу, должно быть, показалось очень странным, когда он нашёл тут всё общество думающим о судьбах общей родины, не считая даже жертв, не жалея себя, лишь бы страну избавить от ярма.

Это общее поведение невольно увлекало его, но на каждом шагу он встречал непостежимые виды, непривычные загадки. Однако каждый день вынужденный всё больше настраиваться на общий тон мира, что его окружал, Наумов проникался его идеями и понятиями.

Когда потом служебные обязанности гнали его в русское общество, когда его высылали в штаб на прослушку, в замок, чтобы получил оттуда информацию, он был в положении купающегося в бани человека, который вдруг из кипятка попадает в ледяной пруд. Там взгляд на вопрос, суждение о нём были настолько другими, так удивительно противоречили тому, что он слышал от поляков, и, казалось, были такими холодно-расчётливыми, когда там были такими горячо-возвышенными, что бедный офицер часто возвращался домой хмурый и в сомнениях, не зная, кому верить и что думать.

 

Так он остывал и разогревался, в свою очередь страдая, потому что не знал, чем эта борьба должна была закончиться, когда с обеих сторон встречались непримиримые требования. Поляки хотели всю свою Польшу, Россия хотела их завоевать, соглашение было невозможным, не было пункта, на котором бы самые умеренные из обеих сторон могли сойтись.

Известен этот момент, который отделяет 2 марта от апрельской резни; это был перерыв, созданный для того, чтобы дух народа имел время раскачаться и экзальтироваться. Россия, кажется, рассчитывала на это и ждала только знака, чтобы сильно ударить и сразу раздавить терроризмом. Польша не знала или не хотела видеть последствий, и воспользовалась часами свободы, чтобы вернуть всё, о чём тосковало. На улицах повторялись ежедневные манифестации, люди, словно оживлённые одной мыслью, не слушая предостережений более холодных, охваченные приливом энергии, требовали мученичества, вызывали его. Мы стояли в это время в том ещё положении, которое лучше выражал академик Куба, также академическая молодёжь управляла этими минутами. В целом вырабатывалось понятие какой-то безоружной, отважной, великой борьбы, безоружного люда, становящегося с обнажённой грудью против натиска без иной идеи, за исключением инстинкта самосохранения.

Уже в это время более горячие просили оружие и хотели броситься на угнетателя, но голос большинства преобладал. 2 марта получили победу не только над Россией, но над собственной порывистостью, она указала дальнейшую дорогу. Увы!

Действительно, не хватало по-настоящему великих характеров и индивидуальностей, которые могли бы остановить и управлять революцией медленней, не отклоняясь с раз выбранного пути.

Никто не знал, куда идти, едва несколько человек догадалось о нескольких шагах, куда идти не нужно, а те, которых народ до сих пор считал вождями, первыми отказались, признавшись в своей слепоте.

Когда это происходило, полк Наумова, вызванный вместе с другими в Варшаву, вошёл в неё частью на повозках, потом по железной дороге, и однажды утром появилась щебечущая, заинтригованная Наталья Алексеевна; лицо её сияло. Наумов, высохший от тоски, в первые минуты поддался манящим чувственным чарам, исходившим от неё.

Наталья, хотя немного испуганная мрачным обликом Варшавы, сильно была ею заинтересована, а так как Наумов один мог ей лучше объяснить множество вещей, до которых она была любопытна, он имел удовольствие через минуту всё её внимание обратить на себя. Очевидно, как влюблённый, он невольно это приписывал склонности девушки, которая столько же о нём думала, сколько о прошлогоднем снеге. Но никто не заблуждается легче тех, которые любят; они строят замки на льду и будущее на взглядах, имеющих совсем противоположное значение, чем то, что они в них читают.

По счастью, нанятое для генерала жильё, дочке пришлось по вкусу, следовательно, и он должен был быть ему рад, а Наумов получил то, что на русском языке называется благодарность. Благодарность того рода, когда они официально записываются как можно старательней в формуляр службы так же как официальный выговор. Каждый урядник и военный имеет такие curriculum vitae, без которого двинуться не может. Этот формуляр обычно бывает таким же точным, как в паспорте описание физиономии, по которой ещё никто никогда никого не узнал. Самые большие негодяи имеют самые чистые формуляры, когда самые заслуженные могут иметь самые плохие.

Наумов был ешё на допросе у любопытной русской, когда господин генерал вернулся с совещания в замок. Он был мрачен, но эта поддельная физиономия скрывала некоторого рода удовлетворение, что попал в Варшаву на знаменательные события. Генералу, как большей части его товарищей, не было дела ни до судьбы собственной родины, ни до злой Польши, которая не понимала благодеяний, какие ей предоставляла Россия; прежде всего он рассчитывал, сколько ему это может принести в карман, много ли крестов и какие личные выгоды. Чем более угрожающую форму принимала ситуация, тем, естественно, больше из неё следовало ожидать прибыли. Как раз пришёл адъютант графа, молодой петербургский щёголь, и старый полковник Черноусов, который из солдата дослужился до этого высокого ранга. Все были любопытны, о чём их известит генерал по возвращении из замка.

– Господа, – сказал Алексей Петрович, принимая как можно более официальную физиономию, – наш полк прибыл в очень решающие минуты. Нельзя прогнозировать, какие важные могут быть последствия. Обращаю ваше внимание на ответственность, какая на нас лежит. Оказыва-вается, что польские революционеры разбрасывают провокационные сочинения, пытаясь ввести в заблуждение солдат, что даже не всем младшим офицерам полностью можно доверять; речь идёт о чести полка, нужно быть очень бдительным, а за самым маленьким следом чего-то подозрительного долг каждого – немедленно давать об этом знать. С солдатом прошу обходиться как можно мягче, правительство желает этого, сегодня всё лежит на армии, солдат – опора государства. Однако же старшие имеют обязанность быть бдительными, чтобы среди низших ступеней не закралось вредное влияние. Я всегда был того мнения, что эти военные школы, которые господа развели в полках, выеденного яйца не стоят, они только баламутят солдата и кружат ему голову; теперь мы имеем наиформальнейшие приказы, чтобы всякие учения остановить. Солдат должен учиться работать оружием, не головой.

Генерал говорил ещё, когда Наталья оттащила Наумова в сторону.

– Вы, – сказала она, – знаете лучше Варшаву, можете мне тут послужить: узнайте, что играют в театре, достаньте для меня ложу, потом мне понадобится самый лучший портной, самый лучший парикхмахер, а так как будете иметь много работы со мной, то папенька вас от службы освободит. Вы будете адъютантом при мне.

Говоря это, она смеялась, а Наумов даже рос от радости, и то, что приобрёл за время пребывания в Варшаве, потерял в одну минуту. Всё, что не касалось Натальи и его любви, казалось ему теперь странным и почти смешным.

Когда в этот вечер ему было нужно пойти к Быльским, не узнали его там – так изменился и погрустнел. Только Куба при первом упоминании о приходе полка сразу догадался о влиянии, какое товарищи оказали на бедного Наумова. Из нескольких скептических слов академик узнал состояние его души, а когда мать и сёстры ушли, он обратился к погружённому в мысли офицеру:

– Слушай-ка, Станислав, я понимаю твоё положение, оно очень тяжёлое, это правда, но двум панам служить никогда нельзя, можешь или быть с нами или против нас. Нужно хорошо всё взвесить и не будешь так мучиться, как сегодня. Польское дело есть того рода, что требует жертв и не обещает ничего, кроме страданий; нужно вооружиться мужеством, дав клятву. По матери ты поляк, по отцу – русский, по бессмертному духу – вольный человек, не прислужник; я надеюсь, что ты выберешь себе лучшую участь, а не пойдёшь с той бездушной толпой, которую будут на нас натравливать. Генрик должен был тебе поведать, какими будут твои обязанности, я понимаю их немного иначе, потому что не хочу революции и бунтов, но апостольства и преображения.

– Эта напрасно, – сказал Наумов, – на нас обращены глаза, величайшее недоверие, уже сегодня полковник предостерегал, что правительство знает о намерениях польских революционеров.

– Вы думаете, что поэтому нужно отказаться от работы? – спросил Куба. – Это её только затрудняет, но нас от неё не освобождает.

Какое-то время молчали. Наумов был грустен; всё это вместе отравляло ему любовные грёзы, которыми страстно был занят. Возвратившись домой, он ходил пару часов, задумчивый, размышляя, что делать, Генрик его уже включил было в военный список, отступать было трудно, а Наумов не был ещё расположен к мученичеству.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru