Как раз на следующий день должна была быть сходка и совещание у Генрика, он решил не ходить на неё и постепенно эту работу оставить. Но, приняв это решение, он сам его сразу устыдился. Пришла ему в голову мать, судьба несчастной Польши, и он снова заколебался.
– Что будет, то будет, – сказал он, – от меня не много зависит, следовательно, увидим позже.
И так, колеблясь, с образом Натальи перед глазами он уснул.
Не раз замечали, что хотя иногда либеральные русские высказываются решительно, когда только приходиться подтвердить слова действием, особенно когда действие должно быть спонтанным и выходит за рамок повседневной жизни, отступают и сказываются чрезвычайно слабыми. Есть это, однако, очень легко объяснимым результатом привычки к деспотизму, который не может полностью спутать мысли человека, но становится на дороге любому действию. Отсюда русские воспитанники иногда отваживаются думать, но ничего делать не умеют.
Как раз таким был Наумов, в котором, кроме ослабевающего влияния страсти, отзывалось образование, делая его боязливым и неуверенным в себе. Имел он самые благородные желания, но ему не хватало энергии для свершения их.
Случай, на первый взгляд маленький, больше поколебал расположение Наумова, чем можно было ожидать. В этот вечер нетерпеливая Наталья Алексеевна велела её с младшей сестрой отвезти в театр. Никто в то время, как известно, из местного населения в театре не бывал, играли, однако же, наперекор, перед пустыми креслами, которые изредка были заняты горсткой офицеров и погрустневшими артистами. Ложи были совсем не заняты, весь триумф красивой русской ограничился разглядыванием её в бинокль несколькими офицерами, которые в ней сразу по шику узнали петербургскую воспитанницу. Но дочке генерала, привыкшей к поклонникам в мундирах, мало было этой повседневной еды, ей досадно было то, что она одна сидела среди пустых лож, и, прежде чем кончилось представление, вышла, теряя терпение, недовольная, ругая Наумова, который её провожал. Перед воротами театра несколько уличных мальчишек как-то насмешливо на неё посмотрели, и это ещё прибавило ей плохого настроения; поэтому она вернулась домой в самом дурном расположении к Варшаве.
Но любопытная, как дочь Евы, услышав что-то о Саксонском саде, она велела Наумову на следующее утро отвести её на прогулку. На зло этим глупым полякам, как она их называла, и польскому трауру, она нарядилась на прогулку почти вызывающе, одела ярко-золотое платье с ярко-красными украшениями, шляпу с множеством колосьев и цветов и французский пёстрый платок. Через Новый Свет ещё как-то так прошли, но после за ними потянулась маленькая кучка уличных мальчиков, которая шипела и выкрикивала, потом их численность и смелость увеличились. Кто-то из них крикнул: «Папугай!», – другие начали это повторять за ним, и Наталья к величайшей злости заметила, что их окружает толпа людей, которые преследовали её до Саксонского сада, всё громче выкрикивая: «Попугай!»
Наумов, который сопровождал девушек, хотел сразу убедить Наталью, что это стечение имело вовсе другую цель и было хлебом насущным, но вскоре ошибиться в нём было невозможно; они были вынуждены ускорить шаг и жандармы, стоявшие у ворот Саксонского сада, правда, остановили дальнейший поход толпы, но гневная и устрашённая дочь генерала должна была послать за дрожкой и как можно быстрей с сестрой вернуться восвояси.
Трудно обрисовать гнев, а скорее, ярость Натальи Алексеевны после этого неприятного испытания; она плакала, требовала от отца мести, генерал даже летал в замок. Назначили якобы какое-то расследование, которое окончилось ничем, а красивая девушка поклялась в вечной ненависти к Польше и полякам. Не удовлетворило бы её даже повешение нескольких виновников и направление остальных в солдаты, как она требовала.
С этого дня она первая, опережая ещё не вылупившуюся систему Муравьёва, начала доказывать, что нет другого выхода, только нужно всех этих упрямых поляков искоренить. Наумов, хотя в душе чувствовал себя уже почти поляком, имел сильную неприязнь к виновникам этой манифестации. Он был вполне прав в том, что никогда в эти грустные политические дела женщинам вмешиваться не стоит, что им даже от безумной толпы надлежит уважение, но несправедливо чувствовал негодование на народ за безрассудную выходку улицы, которая в неспокойные времена любому чувству даёт собой управлять.
Наталья Алексеевна извлекла из этого пользу, потому что отец как можно скорее купил карету и коней, но обиженная гордость русской поклялась в мести. Отныне в этом доме ничего не было слышно, только издевательства над всем польским: над религией, над языком, над обычаями; и призывы к мести за пренебрежение российской силы.
Наумов не мог выговорить ни слова – с такой свирепостью тут встречался, молчал, но выносил из этого дома невольно схваченные впечатления.
Спустя несколько дней после этого случая он пошёл к Бильским, и Куба легко на нём заметил какую-то большую перемену. Поначалу Наумов утаивал её причины, но в итоге он с горечью поведал всю историю с попугаем. Академик с грустью задумался.
– Это болезненные стороны событий, – сказал он, – которых избежать нельзя, когда народ и страсти играют в них роль. В моём убеждении мы должны щадить русских, даже когда они показывают к нам ненависть; мы, как более высокие, чем они, должны им предложить любовь. Но народ – безжалостен, как дитя, он раздражён, а может, некому смело поведать ему правды. Дал он доказательства такого чудесного политического инстинкта, что, если бы ему только шепнули, как он должен поступить, точно бы понял, что здоровая политика велит правительство от народа отделить. Увы! Наши вожди больше, по-видимому, гоняются за популярностью, которую у нас легко получить, показывая ненависть к русским, нежели более глубокой политической идеей. Ты, мой дорогой Наумов, – добавил он, – не должен снова придерживаться в своих решениях таких благих причин.
Но разумные слова Кубы не смогли стереть впечатление, которое Наталья ежедневно увеличивала, изобретая всё более новые жестокости поляков. Эта женщина, хотя Станислав начинал познавать её характер, всё ещё имела на него большое влияние. Страсть не понимает, она часто видит чёрные стороны того, за чем гонится, но идёт за ним, как железо за магнитом.
Кроме Натальи, прибывший барон Книпхузен своим насмешливым скептицизмом также немало остудил Наумова. Продолжалось это, однако, в течение нескольких дней; злобный петербургский Дон Жуан, присмотревшись лучше ко всему, что его окружало, вдруг замолчал, как могила, даже шутки Натальи не могли вызвать у него никаких слов. Этот выжитый и уставший человек чудом оживился при виде этого импульса, который в то время пробегал по всему народу Варшавы. Как обожжённому нёбу старого гурмана нужны асафетиды, чтобы его блюдо сделать более вкусным, так ему был нужен революционный кипяток, чтобы почувствовать, что ещё жив.
Итак, из того скептика, каким мы его видели, Книпхузен внезапно стал сторонником революции, говорил, что на самом деле он не является русским, и что мог бы бороться за свободу людей хотя бы в польских рядах. В действительности для него была важна, верно, не победа чего-либо, а новый элемент, который бы воскресил его из мёртвых. И когда Наумов начинал отступать и остывать, барон думал о заговорах и как бы принять деятельное участие в работе; несколько раз даже неосторожной шуткой он задел дочь генерала в наиболее болезненном для неё чувстве ненависти к полякам.
Книпхузен, у которого никогда даже среди военных не было связей в Варшаве, а предчувствовал, что польские офицеры и революционная партия спать не будут, начал искать через Наумова дорог для соглашения с людьми действия. Но Наумов сам теперь их избегал, а кроме того, характер барона, известное его расположение к насмешке и политический индифференцизм отталкивали от него.
Немного более смелый Генрик при первом воспоминании об этом желании Книпхузена примкнул к нему, и через несколько дней барон был допущен в кружок офицеров, которые олицетворяли самые благородные чувства молодой России. К сожалению, следует признать, что во все революционные работы входили не одни утописты, запалённые головы, охваченная благородными желаниями молодёжь, но и такие наглецы, как этот барон, и худшие безумцы. Эти элементы часто искривляют их благородное изначально направление, но заговор питается, чем может, не разбирается в инструментах, ищет союзников везде и часто пользуется первыми попавшимися. Такие вот Книпхузены, что ищут сильных эмоций, ни в чего не верят, мчатся по бездорожью, толкают на крайности, сами оставаясь в стороне, упиваются видом эксцессов, которые в них болезненно подкрепляют жизнь. Обычно честная, святая и чистая молодёжь начинает работу, но не имеет достаточно сил, чтобы управлять ею; командование перехватывают испорченные люди того типа, которым скептицизм даёт мощь, потому что никакая граница принципов не удерживает, а в революции, как в любви, выигрывает тот, кто продвигается с величайшей смелостью. Поэтому на героев выходят такие бароны, которые ради развлечения готовы так же преследовать революцию, как для развлечения её вызывают.
Книпхузен первые три дня на сходках молчал, на четвёртый подхватил президенство, а через пару недель всем управлял, и нужно ему отдать ту справедливость, что делал это с редкой хитростью и тактом старого конспиратора. Великая острота ума, который отдохнул от долгого онемения, позволяла ему часто угадывать по малейшим признакам то, о чём прочие не догадывались.
Он первый, хотя ещё решительное слово сказано не бы-до, предрёк апрельскую резню. Дело было в том, как в такой ситуации малая горстка русских офицеров могла себя показать.
Мнения были очень различные, некоторые утверждали, что офицеры, смело переходя на сторону народа, могли бы потянуть за собой солдат, другие – что такое преждевременное выступление, обращая внимание правительства, сделало бы всякую дальнейшую работу невозможной. Наумов был молчалив и равнодушен.
Мы не хотим тут повторять уже однажды нами нарисованную картину той апрельской резни, которой Горчаков старался стереть ошибку, сделанную 27 февраля. Всё было так рассчитано, чтобы затоптать героизм безоружного народа, чтобы, невзирая на его красоту, забыв всякие законы человечности, победить толпы терроризмом. Уже ближе к вечеру, в ту минуту, когда эта кровавая драма начиналась, недавно прибывший полк, в котором служил Наумов, получил приказ быстро выступить на предзамковую площадь. Поставили его на углу Сенаторской и Подвала, но сперва дали солдатам обильно водки и самые суровые приказы, чтобы, если дойдёт до стрельбы и лягут трупы, немедленно их убирать.
С невероятной поспешностью войско бежало на указанную позицию и, минуя офицеров, которым не доверяли, старшины обращались непосредственно к солдатам, доверяя им всю работу. Из этого легко было догадаться, что главное было в том, чтобы варварски измучить народ и испугать столицу дикой резнёй. Никто в городе не ожидал такого нападения; безнаказанно допущенные манифестации, казалось, гарантируют, что правительство не будет прибегать к крайним мерам. Таково было убеждение даже самих военных, которые думали, что всё кончится на одном страхе от выступления вооружённой силы.
Мы знаем, что маркграф Виелопольский, польщённый полным доверием князя Горчакова, спокойно сидел в Наместническом дворце, когда первый раз стреляли в возбуждённый народ. При отголоске этих выстрелов он сел в карету и полетел в замок, а доктор… сопровождал его на козлах, чтобы заслонить его собой от мстительных нападений улицы. Факт в том, что, что маркграф Виелопольский на этот раз не содействовал своим советом кровопролитию, но, связанный с правительством, жадный до власти, назавтра он взял на себя часть ответственности за этот жестокий факт и сам продиктовал те памятные слова, мерзости которых ловкая редакция не сумела скрыть. Вся система Виелопольского или, скорее, верхняя его одежды рисуется в этих словах: «В кровавой стычке спасён общественный порядок и т. д.»
Наумов гимнастическим шагом вместе с солдатами прибежал на угол Сенаторской улицы. Это была минута, когда на отголосок возбуждённой толпы и цокот отовсюду прибегающего войска капуцины с крестом и песней вышли на площадь, думая, что этот символ спасения, это религиозное пение остановит бездушных убийц.
Беловатый дым первых выстрелов поднимался уже над тем странным полем боя, в котором с одной стороны было пьяное войско со штыками и саблями, с другой – коленопреклонённые люди, заплаканные женщины и дети, священники и кресты. Сразу за первым выстрелом, на результат которого смотрели из замковых окон князь Горчаков, его советники и свита, солдаты вышли из шеренг собирать убитых и раненных. Может, ещё более страшным, чем выстрелы, было это зверское нападение на толпу, которая не хотела защищаться. Пьяные солдаты хватали ещё живых, волокли их за руки по брусчатке и разбивали им головы о камни. К многим раненым солдаты цеплялись одновременно с защищающими их братьями; тогда прикладами отпихивали защитников и устрашающий крик объявлял, что рука палача добила раненого.
В мгновение ока жадные до добычи раздевали трупы и нагие тела исчезали за рядами русских. Сколько жестоких сцен, сколько геройских деяний покрыл мрак этого вечера, сколько горячих сердец навсегда перестало биться, сколько уст, умирая, выкрикнуло последним дыханием: «Да здравствует Польша!»
Наумов сначала был равнодушен, ошарашен; только, когда увидел, как солдаты бросились на капуцинов, стоявших на коленях на углу Сенаторской улицы, когда заметил в их руках окровавленные женские тела, а недалеко от себя десятилетнего мальчика, который одну руку прижимал к разорванной груди, а другой подбрасывал вверх красную шапочку, когда из облаков синего дыма показался ему весь ужас этой страшной картины, он почувствовал яростное сердцебиение, человеческое чувство взяло верх над рабской немощью, и холодный пот облил его виски. Он хотел немедленно выбежать из шеренги на защиту этого несчастного люда, в устах которого ещё звучало пение, как хор ангелов на похоронах евангельской любви. С ужасом оглядываясь вокруг, он увидел на лицах солдат только дикие усмешки и то варварское выражение фанатизма, с каким голодные звери бросаются на свою добычу. Не размышляя над результатом деяния, он хотел немедленно сломать саблю, сбросить мундир и пойти в ряды безоружных жертв, но в эти минуты ещё более страшное зрелище превратило его в камень и приковало к месту.
При первой новости о резне и смуте Наталья Алексеевна сильно пожелала быть свидетелем мести, которой так жаждала. Не обращая внимания ни на чьи предостережения, она приказала запрячь лошадь и поехала к своей знакомой полковниковне, живущей в доме на углу Подвала. Окна выходили на площадь, а русская, не задумываясь над тем, что и до неё тут выстрелы могли достать, вся вытянулась и с огненными глазами хлопала гуляющим дикарям.
Наумов одновременно заметил тех Эменид, опьянённых безумием мести, и всю семью Быльских, на которую солдаты уже хотели броситься.
В странном противоречии ему одновременно представились спокойные, ясные лица его семьи и эта пьяная вакханка, зловещая красота которой в первый раз показалась отталкивающей, отвратительной. В кучке людей, которая окружала Быльских, видна была суматоха, паника, а по склонённым головам, обращённым к Мадзе, Наумов догадался, что она могла быть ранена. Это предположение, к сожалению, даже слишком правдивое, бросило его, не обращая внимание на служебный долг, к сёстрам и брату; с другой стороны солдаты, верные данным приказам, уже хватали раненую, чтобы её обобрать и добить, когда Наумов пустился как стрела и встал на её защиту, без размышления доставая оружие.
– Прочь! – крикнул он громко, сам почти не ведая, что говорил. – Она сестра моя, она русская!
В это время раненая в руку Мадзя подняла голову и также громко крикнула:
– Нет! Нет! Я полька. Не отрекусь от этого, хотя бы пришлось умереть.
В суматохе слова эти не расслышали, солдаты отступили и Наумов оказался далеко от своих, окружённый толпой и почти бессознательный. Куба, который стоял за ним, слегка его оттолкнул.
– Пусти меня, это не твоё место, я должен выйти вперёд, потому что ещё наверняка будут стрелять, а наш долг – подставить мужественно грудь и показать, как поляки умеют умирать.
Лицо академика, который это говорил, было бледным, но сияющим. Наумов забыл о себе, смотря на этого героя.
Снова послышался шум выстрелов, болезненный стон, хор песни и дикий крик солдат. Из окна над их головами доносился смех и хлопки в ладоши. Святослав почувствовал, словно его кто-то толкнул и какое-то странное чувство тепла, медленно разливающееся по его руке. У него не было времени думать о себе, потому что перед ним упал на одно колено Куба. Молитва его была услышана: две пули прострелили ему ногу; а прежде чем было время оттащить его в сторону, на толпу напали солдаты со штыками.
Куба невозмутимо ждал их, поднял вверх глаза, хотел запеть, но боль отняла у него силы. В эту минуту над его головой появилась огромная физиономия солдата и блестящий штык. Несмотря на ярость, русский солдат, увидев этого шатающегося юношу, лицо которого светилось ангельским выражением, почувствовал себя тронутым; карабин выпал из его рук. Куба нагнулся, поднял его и с усилием подал солдату, который мгновение стоял как вкопанный, и с каким-то дивным безумием отчаянья насмерть поразил его в грудь. Куба упал, голова его с длинными светлыми волосами лежала уже на тротуаре, а изо рта ручьём лилась кровь.
Пытаясь спасти женщин, Наумов, который потерял контроль, поднял голову и крикнул высунувшейся из окна дочке генерала:
– Наталья Алексеевна! Ради Бога, спасите мою сестру! Вот моего брата уже убили!
Генераловна посмотрела вниз и узнала его среди мрака, но странной улыбкой скривились её прекрасные губки.
– Умрите все, презренные поляки! – крикнула она, показывая ему кулак. – И ты, предатель, с ними!
Наумов, не услышав конца этого выкрика, оторвал у себя погоны и бросил их в глаза русской девушки. Неразбериха была такая сильная, что вся эта сцена прошла незамеченной. Толпа, под наступлением войск отступающая к Подвалу, уносила с собой Наумова и остаток его семьи. Мать хотела бежать за телом Кубы, но её остановили; сама давка, которая не дала ей вырваться, спасла несчастную. Вскоре очистилась вся площадь перед замком и только видны были на ней влекомые трупы, стоявшие солдаты, а в окне долго белело лицо дочке генерала, ругающей кровавое побоище.
После всего, что произошло, Наумов не мог уже показаться. Того же вечера с великим трудом его спрятали в чужом доме, а верный лекарь вынул из плеча пулю, которая, к счастью, не задела кости. Судьба его была определена, пролитая кровь сделала его поляком.
Страшный гнев кипел в доме генерала, Наталья вернулась торжествующая, но вместе с тем гневная. Она заметила Наумова, видела, как он кинул к ней погоны, и от ярости не присела.
Книпхузен, который совсем не был деятельным во время резни, специально пошёл, зная уже о бегстве Святослава, чтобы поглядеть на впечатление, какое оно произвело. Притворялся, что ничего не знает, а благодаря его самообладанию, не заметили на бледном его лице чувства, какие испытывал. Наталья Алексеевна на этот раз в довольно запущенном наряде бегала, крича, по комнате, отец её сидел в кресле, задумчивый и грустный. Он издалека смотрел на эту кровавую сцену и, несмотря на привыкшее сердце, она произвела на него глубокое впечатление. Женский стон, плач детей, издевательства солдат сдавили ему сердце, он невольно подумал, что эта распущенность тёмного люда могла в будущем быть опасным семенем. Он задумывался также над серьёзностью этих безоружных толп, которые были раздавлены, но не сломлены духом. Он видел отчаянье, видел боль, не заметил, однако же, того унижения и страха, которого русские ожидали и желали, он невольно чувствовал, что дело было не окончено, что те же самые чувства, которые вызвали борьбу, остались после сражения, может, только усугублённые и более сильные. Казалось бы, нужно было радоваться триумфу, но совесть говорила, что это не была победа.
Легкомысленная Наталья торжествовала, смеялась, хлопала в ладоши, топала ногами и восхищалась геройством солдат, которые так дерзко подавили этих бунтовщиков-поляков.
Бледный барон вошёл во время этой скорее искусственной радости, чем настоящей.
– Где вы были? – спросила, подбегая к нему, Наталья Алексеевна.
– Я, – сказал барон, – не был сегодня на службе и, признаюсь вам, что спал у себя дома в квартире.
– Как это? И ничего не знаете? – подхватила, подбегая к нему с безумными глазами красивая русская. – И совсем не знаете, что произошло?
– Только по пути сюда я заметил на улице войско, патрули, пушки и сказали мне, что был какой-то бунт, который усмирили.
– Я на это смотрела! – крикнула Наталья. – Всё-таки этих поляков мы убили довольно, теперь они будут более разумными и спокойными, как бараны. Наши солдаты хорошо себе погуляли.
И начала смеяться, но вдруг, вспомнив о Наумове, воскликнула:
– Может, не знаете также, как красиво рисовался наш приятель Святослав Александрович?
– Как это? Что же с ним случилось? – сказал, прикидываясь, что ничего не знает, Книпхузен.
– О! Не напрасно он имел мать польку и родственников в Варшаве. У него всегда хитрость и злость из глаз смотрели. Вы бы ожидали, что как увидел падающие трупы этих бунтовщиков, полетел к ним, словно был в ярости? Я стояла у окна, смотрела на это, он сорвал с себя погоны, бросил их вверх ко мне, начал ругаться, спасать этих своих братьев и пропал где-то с ними вместе.
– Прошу прощения, Наталья Алексеевна, но может ли это быть? Наумов? Такой спокойный человек?
Генерал, который до сих пор молчал, начал бормотать.
– Ну, да, сгинул, предал, должно быть, в заговоре, негодник. Он ещё из корпуса вышел со злой нотой, но умел притаиться, я его даже любил. Вот пропал, если его сегодня не убили, то, конечно, виселица ждёт.
Книпхузен, может, даже преувеличил равнодушие – таким он ко всему этому был холодным и равнодушным. Наталья с интересом присматривалась к нему и хотела его изучить.
– Ну, что вы на это скажете, барон?
– Я – отвечал вопрошаемый, – я, правда, не много это всё понимаю. Вот, народ уничтожен, войско погуляло, а этот бедный Наумов…
– Что вы его бедным называете? Это предатель! – воскликнула Наталья.
– Значит, тем более бедный, что предатель, – сказал Книпхузен, – я знаю, что у него была тут жена дяди, её дочь и сын, как ни странно, что, увидев их в несчастье, может, неразумно бросился им на помощь.
– Что же это? Значит, вы его ещё защищаете?
– Но нет, – сказал холодно Книпхузен, – не защищаю, только жалею.
– Предателя?
– Наталья Алексеевна, он вас очень любил, – сказал барон с усмешкой, – пожалуй, вы за это его так ненавидите.
Наталья сильно зарумянилась, не отвечала ничего и замолчала.
Среди этого разговора неустанно приходили рапорты с улиц, занятых войском. Арестовывали прохожих, задерживали женщин, войско было на ногах, бдило, видимо, боялось этого раздражения народа, которого смерть стольких жертв могла довести до отчаяния. Тем временем трупы бросали в Вислу и тайно хоронили. Все тюрьмы были переполнены; а во многих домах их оплакивали и в тишине осматривали раны покалеченных юношей, женщин и стариков.
Не знаю, уснул ли кто той страшной ночью в Варшаве. Горожане боялись, как бы пьяные солдаты не бросились на дома, войско боялось восстания в городе, которое, действительно, могло быть сдержано только той великой силой, которую оставили после себя эти торжественные похороны второго марта.
Ремесленная челядь кипела и рвалась, самые убедительные слова духовенства едва могли сдержать её от напрасного усилия.
Но эта минута была, собственно, первой, решающей о вооружённом восстании. Народа уже нельзя было остановить иначе как отсрочкой и обещаниями, что не останется бездеятельным, что придёт для него минута борьбы.
За исключением людей, которые, живя за границей, вырабатывали теорию восстания на парижских бульварах, никто из добросовестных не мог надеяться на победу в этом бою. Все чувствовали, что бесчисленные штыки и пушки, что трое объединившихся врагов в итоге нас должны были сломить. Но сражение, эта смерть и падение были терпимей, чем издевательства врага.
Книпхузена даже не подозревали в преступных связях. Генерал начал перед ним выражать сожаление над испорченностью молодёжи, над заразой, которая вкрадывалась в армию с заговорами революционеров. Барон кивал, но холодно; наконец, выслушав долгие и общие упрёки, он сказал с улыбкой:
– Тут нечего бояться, господин генерал, Россия сильна, а горстка безумцев вовсе для неё не опасна. Вот так, правдой и Богом нечего особенно жаловаться, какова эта война; всегда приходит тропа война, двойное жалованье, ну, и крест, и ранг, благодарность в формуляре, и всё же войско на что-то пригодится матушке России.
Генерал пристально посмотрел на него, почти испугавшись, что у него так выкрал мысли из глубины души.
– А вас всегда поддерживают шутки, – сказал он, изображая грустный вздох, – зароботок небольшой, а сколько беды и хлопот, а сколько беспокойства, а какая ответственность!
Затем Наталья Алексеевна со смехом прервала его:
– Я уже счастлива, что видела, как эти негодные поляки валялись в пыли и крови.
Книпхузен только посмотрел на неё, но так как-то странно, так глубоко, что дочь генерала почувствовала себя престыженной и отошла молча и беспокойно.
В доме у Быльских был траур, перл семьи, любимец матери, честный Кубус, которого сёстры в шутку, но не без причины, иногда называли святым, пал, а старушка-мать даже для тела ребёнка не могла выклянчить христианского погребения. Ходила она, бедная, ища его труп, молясь, чтобы ей его выдали и в тишине разрешили похоронить. Но назавтра тела убитых уже исчезли без вести, в глубинах Вислы, в неизвестных уголках, закопанные в отвратительные ямы.
За большую протекцию провели её по цитадели, где была ещё одна незасыпанная могила. Увы! Не нашла она там сына, но плакала над останками незнакомых детей других матерей, которые, может, также искали своих родных, не зная об их судьбе. В одной яме лежали кучей перевёрнутые трупы с синими следами ран, а пол их, возраст и мученические отметины свидетельствовали о варварстве неприятелей. Эта страшная картина была для старушки грустным лекарством от её собственной боли, она поняла, что имела друзей и подруг, что не была одной в своём сиротстве, и стала более сильной от понесённой жертвы. Кроме потерянного сына, у неё была ещё раненая дочка, около кровати которой она просиживала вместе с оставшимися членами семьи. Рана Магдуси не была опасной, пуля разодрала только кожу, не затронув кости. Но испуг в первые минуты, душевная боль после смерти брата, столько других болезненных впечатлений вызвали опасную горячку.
Судьба Наумова, о котором знали, что он был ранен и должен был где-то скрываться, также беспокоила семью.
Поэтому не скоро смогли узнать, что бедный парень, которого искали по всей Варшаве, временно был вывезен в деревню, чтобы там безопасней мог вылечиться. Из всех офицеров, которые были в заговоре, один он отважился на действия, все, впрочем, прятались для будущего, скрывались как можно тщательней и прикидывались охваченными ужасом, когда говорили о Святославе.
Положение молодого человека, которого ждала бы смерть, если бы его открыли, было чрезвычайно трудным, особенно по той причине, что не имел ещё времени выучить польский язык, а одно высказанное слово уже его выдавало… Из первого своего убежища он написал письмо к Быльским, чтобы их успокоить. Особенно Мадзю беспокоила его судьба; он всегда ей нравился, но с той минуты, когда в один день и один час оба были ранены, когда увидела его с невероятным чувством отрекающегося от ливреи слуги, Магдуся полюбила его.
В то же время это чувство зародилось в сердце молодого человека, который сперва привязался было к ней как к сестре, теперь скучал по ней, как по своей единственной.
Наталья Алексеевна и воспоминания о ней стали для него отвратительны. Он вздрагивал, думая о ней, не понимал, как хотя бы на минуту сердце его могло для неё биться.
Поскольку на дом Быльских по причине известной родственной связи были обращены глаза, Наумов, удаляясь из Варшавы, не мог ни попрощаться с больной, ни с ней увидеться.
Стыдно ему было писать, ибо по-польски и нескольких слов не знал.
Но он надеялся, как только рана заживёт, тайно вернуться в Варшаву и работать дальше для дела, в котором теперь заключалась вся его жизнь.
Больше года прошло после описанных событий. В Королевстве всё ещё было то состояние борьбы и неопределённости, первые симптомы которых обнаружились при съезде трёх монархов в Варшаве. Правительство искало всевозможные комбинации, назначая по очереди суровых и мягких людей, но не умеющих ничем удовлетворить народ, желающий независимости. Во всех, однако, попытках коренилась одна мысль, по-разному представляемая, – суровости и терроризма. Так как после революции 31 года под суровым Пашкевичёвским правительством Королевство было почти спокойным, казалось неподвижно спящим, замковые политики делали вывод, что это испытанное средство суровости нужно было использовать снова. Они не задумывались над тем, что эти три десятка лет, это притеснение народа как раз сделало год 61 и следующие. Всё больше в Петербурге, в Москве, в правительственных сферах убеждались, что уступками ничего не добьются, нужно давить и душить. И величайшей уступкой была замена великого князя великопольским. В эти минуты так спутались планы, понятия, программы, тайные и явные намерения, что из них должен был родиться революционный хаос. На протяжении всего этого довольно долгого времени Наумов, легко вылечившись от раны, был очень активен, жизнь в деревне, одиночество, книги преобразовали его в другого человека; сначала он постарался хорошо выучить язык, что ему с лёгкостью удалось, отпустил потом бороду и усы, изменил причёску и физиономия его так изменилась, что мог смело бывать в Варшаве, показываться на улицах, встречаться со старыми знакомыми, не боясь быть узнанным. Шпионаж, как всегда, так и тогда, несмотря на разветвления, был немощным.
Наумов смело бывал в доме Быльских, виделся со многими особами и был известней под псевдонимом Станислава Навроцкого. Ему даже случалось встречать на улице красивую Наталью, при виде которой бледнел ещё, но от невыразимого к ней отвращения. Менее, может, соблазнительная, но приятная и скромная Магда всё больше его занимала. Дивная это была любовь, спокойная, нестрастная, больше, чем брата и сестры, и однако, что-то имеющая в себе от братской привязанности. Как все чувства, которые внешне не проявляются, она увеличивалась тем молчанием, которое её смущало. Любовь, когда выливается в слова, в нежности, в мечты и надежды, становится на вид более сильной, в действительности теряет что-то от своей силы. Магда и Станислав были такими близкими друг для друга родственниками, что ни ей, ни ему не приходило в голову то чувство, которое испытывали, назвать любовью. Было оно им, но почти без их ведома.