bannerbannerbanner
Без талисмана

Зинаида Гиппиус
Без талисмана

Полная версия

Часть первая

I

По широким, мертвым линиям Васильевского острова гулял ветер. Керосиновые лампочки в фонарях мигали и совершенно не светили. При мерцании поздней мартовской зари можно было рассмотреть обледенелые куски серого снега посередине улиц и мокрые, узкие тротуары. В домах, несмотря на ранний час, окна чернели неосвещенные. И дома здесь были ветхие деревянные, большею частью серые, с мезонинами. Только у самого Малого проспекта возвышался громадный пятиэтажный дом, который, среди плоских строений вокруг, казался еще выше – и удивительно было, кому это вздумалось выстроить его на такой дальней линии.

Впрочем, дом только по сравнению казался великолепным. Он был грязен, с маленькими окошками. На самом верху два окошка были освещены.

Вера засиживается поздно. С марта у нее экзамены, уже последние – она кончает педагогические курсы. Вера боится экзаменов, потому что у нее память очень плоха, да и усваивает она нелегко. Каждый год экзамены стоили ей многих бессонных ночей, волнений – а теперь в особенности не хочется осрамиться, потому что она кончает… Да и кроме того у Веруни были свои причины.

Сегодня Вера не собиралась сидеть ночью. Экзамен будет еще послезавтра – и самый легкий. В девять часов она сложила книги и вышла из своей крошечной комнатки, – где едва можно было повернуться, – в столовую, тоже маленькую и тесную. В столовой кипел самовар. Анна Федоровна – пожилая особа в ситцевой кофточке, с убитым выражением лица и слезящимся взглядом, – собиралась разливать чай. Горесть не покидала лица Анны Федоровны с самой минуты смерти ее супруга, чиновника окружного суда; умер этот достойный человек лет десять тому назад, оставив вдове двух малолетних дочерей и крошечную пенсию.

Несмотря на силу уныния, овладевшего Анной Федоровной, – она в эти десять лет не умерла и не наделала глупостей, а, приноровившись к новому положению и невероятно экономничая, успела старшую дочь, Веруню, поставить на ноги. Младшая, Люся, четырнадцатилетняя девочка, ходила в гимназию.

Но энергия ее скрывалась под вечно угнетенным и обиженным видом. Ничто не могло прогнать кислого выражения на ее лице, и самая улыбка была такая, что другому невольно становилось досадно и он думал про себя: «Вот нюня противная! Хоть на кого тоску наведет!».

– Что же это, ты уж кончила, Веруня? – протянула Анна Федоровна, увидев дочь.

Веруня подошла и поцеловала свою мать в щеку.

– Завтра позаймусь, – сказала она. – Я что-то устала.

– Не придет он сегодня, напрасно ждешь, – отрывисто выговорила Люся, которая сидела тут же, за столом.

Люся была не по летам высока, очень худа, бледна до прозрачности, с крошечным личиком. Большие зеленоватые глаза ее с темно-рыжими ресницами смотрели злобно и завистливо. На голове у нее был надет беленький чепчик с прошивками, завязанный под подбородком. Люся недавно выдержала опасную болезнь. Ей выбрили голову, и с тех пор она носила чепчик.

Вера и не взглянула на сестру. Она лишь чуть-чуть покраснела и сказала кротко:

– Я и не жду никого.

– Неправда, неправда, – закричала Люся. – А зачем волосы примачивала? И, главное, все равно торчат, как ни примачивай. Ты Павла Павловича ждешь, – вот кого!

У Веры были коротко остриженные гладкие каштановые волосы. Спереди они спускались на лоб, но в одном месте не лежали прямо, и Люся беспрерывно смеялась над вихром сестры, хотя этот вихор ее нисколько не портил. Наружность Веры не бросалась в глаза: среднего роста, не худая и не полная, с нежным личиком и карими глазами, она была такая тихая, каких очень много на свете. Она не любила спорить и ничего не ответила Люсе. Люся блеснула злыми глазами и опять собиралась чем-то уязвить, когда в передней тупо звякнул колокольчик.

Веруня откровенно и радостно вскочила, поспешно зажгла свечу и побежала в темную переднюю отворять гостю. Анна Федоровна вздохнула и подняла к потолку глаза, полные слез. А Люся ядовито захохотала.

II

– Что, вы сегодня не занимаетесь? – говорит гость Веруне, входя в столовую и здороваясь с хозяйкой. – А я ожидал встретить у вас и вашу вечную Хорькову, и Киселеву, и Володю Домбржицкого…

– Нет, Киселева завтра придет, – проговорила Вера, смущаясь. – А Домбржицкий… ведь вы знаете, Павел Павлович, что мы с ним немного поссорились…

– Как же, говорил он мне, – весело подхватил Павел Павлович. – Ну, да я думал, что вы давно уж помирились.

– Почему это? – и Вера еще больше вспыхнула. – Я нисколько не намерена терпеть его выходки…

Павел Павлович засмеялся.

– Не сердитесь, не буду. А Домбржицкий в сущности добрый малый и мой хороший приятель.

Разговор завязался. Даже Анна Федоровна приняла в нем участие, только Люся угрюмо молчала.

Павел Павлович Шилаев был человек лет двадцати шести, плотный, широкий, сильный, с открытым, довольно веселым лицом и голубыми глазами. Светлые усы и бородка придавали ему сходство с молодым крестьянским парнем. Волосы он стриг под гребенку, и они поднимались надо лбом приятной щетиной. Он был одет небрежно, – в цветной рубашке с отложным воротником.

– Теперь вам, значит, только диссертацию написать, – промямлила Анна Федоровна. – И будете профессором. Слава Богу, экзамены-то кончили…

– Да, кончил. Но ведь на диссертацию лет пять нужно, не меньше. О профессорстве я пока не помышляю. Другое на уме, Анна Федоровна. А пока вот улетучиваюсь на той неделе – в деревню, к отцу с матерью, съезжу.

– Вот как! Надолго?

– Да на все лето. Там, в Харьковской губернии, отлично. Я вообще в Петербурге жить не стану.

И он взглянул исподлобья на Веру. Вера скрывать своих чувств не умела. Она сидела бледная, опуская все ниже и ниже голову. Разговор потух. Прошло несколько минут молчания. Вдруг Вера стремительно встала, точно решилась на что-то, и проговорила:

– Павел Павлович, вы хотели мои лекции по истории видеть; они сегодня у меня, Киселева принесла. Пойдемте в мою комнату.

Шилаев поднялся, сдвинув брови. Вера быстро вышла из комнаты.

Павел Павлович отправился за нею. Стакан его остался недопитым. Анна Федоровна вздохнула или зевнула, и принялась мыть чайную посуду, а Люсю послали спать.

III

Войдя в очень маленькую комнатку с одним окном, белыми обоями и железной кроватью у стены, Вера приблизилась к столу, где горела лампа под абажуром и были разбросаны книги и бумаги. Она села на стул, облокотилась, не оборачиваясь, и хотела что-то сказать Шилаеву, который следовал за нею, но вдруг, неожиданно для себя самой, упала головой на стол и заплакала.

Шилаев молча опустился на кровать, рядом со стулом Веры, и смотрел на плачущую девушку. Он знал, что она его любит и плачет оттого, что он уезжает. Он знал тоже, что своим единственным словом может ее утешить – и не торопился сказать это слово.

Он глядел на белую шейку под светом лампы, на затылок с короткими каштановыми волосами, между которыми кое-где сверкали золотистые искорки. Узенькие плечи Веруни вздрагивали от рыданий. Наконец, она приподняла голову, не отнимая левой руки от лица, а правой достала платок из кармана. Потом, утерев глаза, она робко и жалко взглянула на Шилаева. Он сидел по-прежнему на кровати.

– Не сердитесь, – тихо сказала Веруня. – Я такая глупая. Теперь, во время экзаменов, я из-за всяких пустяков…

Но она остановилась. Ей не хотелось лгать и выдумывать; напротив, сердце рвалось сказать ему все, во что бы то ни стало; пусть он не любит, – не надо, – но надо, чтоб он знал и чтобы она сама ему сказала. Но в последнюю минуту смелости не хватило и Веруня опять только заплакала, прижимаясь лицом к столу.

Шилаев чуть-чуть подвинулся влево и взял ее за руку.

– Вера Владимировна… – сказал он.

Она не ответила, только заплакала еще сильнее. Вдруг она почувствовала его совсем близко, – руку его вокруг своей талии, а румяные губы около лица. Через минуту она была уже совсем в его объятиях; он целовал нежное, мокрое от слез личико, гладил стриженые волосы. Веруня не сделала ни одного движения, не смела сказать ни слова: ей казалось, что это ей снится и ничего этого нет в действительности. Никто никогда не целовал ее. Что значат его поцелуи? Неужели?..

Шилаев повторял тихо:

– Ну, зачем? Зачем плакать, Веруня? Зачем?

– Люблю… – сказала Веруня так тихо, что сама едва слышала, но он тоже слышал, – верно потому, что прижал ее еще крепче к себе.

Кто-то прошел по коридору мимо двери. Шилаев выпустил Веру. Она опять сидела у стола. Щеки у нее горели и все кружилось перед глазами. Что же это такое?

– Милая… – сказал Шилаев, улыбаясь. – Ну, о чем было плакать? Будете моя? Все вместе, все пополам, да?

Веруня, не смея говорить, не смея глядеть на него, кивала головой.

– Вон какая вы растрепанная, – сказал он. – Дайте-ка я вас причешу.

Он встал, взял гребенку со стола и приглаживал ей упрямый вихор на лбу; потом поднял ее лицо за подбородок, заглянул в глаза и опять крепко поцеловал в самые губы.

Долго просидел Павел Павлович в этот вечер. Анна Федоровна, узнав, что ее Вера хочет выйти замуж за Шилаева, целых полчаса плакала, хотя в душе была рада. Потом объявила, что все-таки у невесты послезавтра экзамен и следует же лечь спать. Вера, вся красная, с блестящими глазами, уверяла, что она успеет выспаться. Однако, в два часа Шилаев ушел. Вера со свечкой вышла провожать его на холодную лестницу.

– Смотрите же, пока никому, – улыбаясь, говорил Павел Павлович.

Вера кивала головой.

– Нет, нет, я сама не хочу…

Вдруг она остановилась и взглянула ему в лицо счастливыми глазами без мысли.

– А Домбржицкий-то? – выговорила она.

И оба они звонко и весело расхохотались, почти без причины, прямо потому, что хорошо было на душе.

IV

Павел Павлович жил на Владимирской. Но, несмотря на дальность расстояния и поздний час, он решил идти домой пешком. Ему хотелось обдумать свой поступок. Так ли все случилось, как он ожидал? И нужно ли было этому случиться?

 

На набережной сырой ветер охватил его. Небо уже заалело на востоке, почти незаметно. Едва-едва обнаженные камни мостовой блестели у фонарей. Изредка проезжал ночной извозчик и встряхивал, не жалея, бедного седока на выбоинах весенней дороги.

Павел Павлович шел и не уставал. Нельзя сказать, чтобы он был беспредельно счастлив. Ему не хотелось ни прыгать, ни петь; он не повторял слов Веры, и даже думал не исключительно о ней. Он давно знал, что Вера его любит – и месяца два уже знал, что он женится на ней. Теперь и с этим делом кончено. Жизнь идет вперед. Павел Павлович не был счастлив, но ему было так хорошо, бодро и приятно, как, верно, бывает новому блестящему локомотиву с крепкими винтами и прекрасными гайками, когда он готовится полететь вперед. Ощущение силы, здоровья и полноты верно поставленной жизни – успокоительно радовало Павла Павловича.

Со времени поступления в университет, в Петербурге, да и в последних классах гимназии, Шилаев наметил свою дорогу. Не было товарища лучше его. Он изо всех сил старался быть строгим к себе и не терпел с собой никаких компромиссов. Когда в университете его товарищи разделились на несколько кружков, – он без колебания пристал к кружку «народников» и до конца упорно собирал у себя единомышленников, читал рефераты и искренно отдавался всему, что близко этому делу. Окончив филологический факультет, он сейчас же хотел ехать в деревню, в сельские учителя. Но профессор уговорил его держать экзамен на магистра., Павел Павлович выдержал экзамен. Но диссертацию решил писать потом, явился к своему профессору и опять просил его похлопотать о месте.

Шилаева не тянуло неудержимо в деревню. Но он знал, что поступит подло, если будет жить не по своим убеждениям, – и потому выбора ему не было. Из двух положений, из двух мнений – Шилаев сейчас же видел наиболее честное, а потому и наиболее верное, и выбрал его. Жить в Петербурге, получать деньги и наслаждаться столичными удобствами – казалось ему невозможным, несовместимым с его уверенностью, что следует каждому, кто знает, идти к тем, кто не знает; каждому, кто имеет, идти к тем, которые не имеют.

Для трудного дела нужно было Павлу Павловичу помощницу. Это он знал твердо. И лучше Веры помощницы ему нельзя было придумать. Когда, полгода тому назад, Павел Павлович познакомился с худенькой, скромной педагогичкой – он сразу увидел, что из этого может выйти. Вера стояла на распутье. Всегда, с тех пор как она себя помнила, она была одинока. Никто не «воспитывал» ее, никто не разговаривал с ней о том, что ее интересовало. Анна Федоровна, отдав дочь в гимназию, совершенно успокоилась. «Чего уж мне соваться? там лучше меня воспитают да научат». Одна, слишком слабая и робкая, чтобы самой что-нибудь решить, думать о чем-нибудь с уверенностью, Вера жила в каком-то ожидании, не смея ничего хотеть и почти машинально исполняя все, чего от нее требовали. Она пошла на курсы – потому что многие из ее подруг пошли на курсы; она была бедна, а с курсов лучше можно было доставать уроки. Время бежало. Когда Вера познакомилась с Шилаевым, вся ее нежная душа была открыта, готова повиноваться, поверить всему, что ей скажут, пойти всюду, куда поведут. Если бы он сказал ей, что нужно идти в монастырь, наложить на себя тяжелые обеты, молиться, – она молилась бы, ушла в монастырь и не видела бы другой правды, кроме Бога. Но он сказал ей не то, повел в другую сторону, – и она с убеждением покорилась. Зная, как надо думать, – Вера стала смелее, тверже и спокойнее. Как просто, как хорошо! Какой он умный и сильный! Вот где истина, и другой нечего искать.

Вера теперь понимала, что все люди разделяются на таких, у которых есть хлеб, и на таких, у которых нет хлеба. И надо стремиться к тому, чтобы у всех был хлеб. Тогда и наступит полное счастье! Как мертвому ничего не нужно, кроме земли, так живому – ничего, кроме хлеба. И на вес, чуждое хлебу, Вера смотрела испуганными и недоверчивым!! глазами: оно только задерживало наступление будущего счастья. Кроме убеждений, у Веры было сердце, ее собственное, и очень нежное. Она полюбила Шилаева, и теперь, сделавшись его невестой, она была бесконечно счастлива и готова на всякий подвиг.

Павел Павлович знал это, и радовался, что на хорошее дело, на хорошую и верную жизнь у него есть помощница.

Большая серая глыба снега лежала у запертого переезда через Неву, на Дворцовой набережной. Шилаев почему-то остановился и смотрел на эту глыбу при свете зари. Порывы мокрого морского ветра, соленого и резкого, летели по белой поверхности реки, налетали на глыбу, обвивали ее – и Шилаеву казалось, что она дрожит и колеблется, и вся тает, и опускается под этим тяжелым, сырым и бессмысленным ветром. Завтра ее уже не будет наверно: ветер ее съест… Павел Павлович вздрогнул, нахмурился. Эти мысли удивили его и не понравились. Он закутался плотнее в довольно легкое пальто и прибавил шагу.

V

В холодный и ясный апрельский день товарищи и знакомые собрались на Николаевский вокзал провожать Павла Павловича. Собственно товарищей всего было двое, а знакомых – Вера Владимировна Прокофьева и ее подруга Киселева.

Вера пришла с Киселевой за целый час до отхода поезда и все время ходила с женихом по платформе. Непосвященная, но подозревающая многое, Киселева из скромности удалилась в дамскую комнату.

– Слушайте меня, Вера Владимировна, – говорил Шилаев. – Вы со мной не на праздник идете, а на тяжелую работу. Я вам ни счастья, ни радостей, ни веселья обещать не могу, а обманывать вас не желаю. Я профессором никогда не буду, карьеры не составлю и жизни своей не изменю, пока все, для меня теперь несомненное и ясное, не перестанет быть ясным и несомненным.

– Я думаю так же, как и вы, – твердо ответила Вера. – Нечего мне бояться. Приезжайте скорее.

– Раньше августа я вряд ли могу. – У Веры навернулись слезы.

– Перестаньте, милая. Я приеду в августе, сейчас же повенчаемся самым скромным образом – и в путь. Место мне будет непременно, профессор обещал.

– Вы мне напишете?

– Конечно. И вы пишите обо всем. А пока…

– Здравствуй, Павел! – раздался за ними тонкий, немного пришепетывающий, мужской голос. – Мое почтенье, Вера Владимировна!

Вера и Шилаев оглянулись. Перед ними стоял Домбржицкий. Он был товарищем Шилаева еще по гимназии, в университете же пошел по юридическому факультету. Домбржицкий всегда как-то «лез» к Павлу Павловичу, и тот, не имея духу резко от него отвязаться, – терпел его, а в конце даже привык к нему. Домбржицкий был довольно высок, но весь какой-то кислый, отчего всегда вихлялся; каштановые волосы его лежали на лбу двумя недвижимыми, точно приклеенными фестонами, лицо красное, как у новорожденного младенца или у человека, просидевшего целую оперу в райке. Мутные глаза его были слабы и он носил дымчатые очки. Несмотря на все это – лицо Домбржицкого имело какую-то сладкую приятность, что он, очевидно, знал. Одет он был с иголочки – он служил помощником присяжного поверенного.

Взглянув сквозь очки ревнивым, беспокойным взором на Веру, – Домбржицкий принялся изъявлять свое сожаление по поводу отъезда Павла Павловича. К ним подошел другой товарищ Шилаева, Будкин. Это был угрюмый господин с некрасивым, старообразным, но замечательным лицом. Он кутался в поношенную коричневую крылатку; взгляд его был упрям и пронзителен. Шилаев уважал Будкина. Он знал, что Будкин – человек с убеждениями очень твердыми, даже «немножко слишком» твердыми, грозящими превратиться в idee fixe[1]. Но в нем чувствовалась сила, – сила бревна, летящего с крыши. Но разве во многих есть и такая сила?

Пришла Киселева. Разговор вертелся на отъезде.

– Так ты в деревню? – глухо спросил Будкин. – Совсем?

– Нет, в августе вернусь. Дела кое-какие справлю – необходимые – и опять вот, из Петербурга, надеюсь, уже совсем.

Веруня покраснела. Ей и не хотелось, чтобы он сказал о их свадьбе, и хотелось. Ее смущал только Домбржицкий. Она знала, что Домбржицкий влюблен в нее. Сначала она и внимания не обращала на его признания, а в последнее время они стали ей просто противны. С отъездом Шилаева у нее пропадала вся уверенность, твердость голоса; она чувствовала себя опять одной, беспомощной, и всего боялась, и не верила, что было и будет счастье…

Ударил второй звонок. У Веруни в сердце стало холодно, голову сжало. Она глядела на Шилаева и, стараясь улыбаться, повторяла:

– Ну, что ж, ну, что ж!., пишите.

– До свидания, господа, – проговорил Шилаев, улыбаясь.

И вдруг, обернувшись к Вере, неожиданно прибавил:

– Будь здорова, дорогая, не скучай, жди меня… – Он обнял ее и при всех крепко поцеловал.

– Берегите мою невесту, господа, – сказал он, обводя всех взглядом. – И милости просим в августе к нам на свадьбу!

Вера, вся пылающая, уже не скрывала своих слез. Раздался третий звонок, Шилаев вскочил в вагон – и, стоя на площадке, раскланивался. Он еще успел крикнуть:

– Ты, Домбржицкий, не ревнуй Верочку ко мне. Делать нечего. Будь шафером у нас. До свидания, Веруня, пиши!

Поезд вышел из-под навеса и скрылся из виду, а Вера все стояла и, плача, махала мокрым платком.

– Ну, пойдем, довольно, – сказала Киселева. Будкин, на которого неожиданное известие о помолвке Веры не произвело ни малейшего действия, – подал барышням руку, сказал угрюмо: «прощайте» и с угрюмостью стал удаляться. На Домбржицкого он обратил также мало внимания, как если бы это была старая пуговица, валяющаяся в канаве. Домбржицкому было тоже не до Будкина. Он подошел к Вере, весь изогнувшись, краснея и бледнея, и произнес:

– Честь имею поздравить… Замуж, значит, изволите выходить?

Вера беспокойно оглянулась и сказала:

– Да. Благодарю вас.

– А нас, значит, не требуется больше? Жаль. Только не пожалейте и вы когда-нибудь, Вера Владимировна. Дерево клоните не по себе. Упадет – придавит, смотрите.

– Я не люблю загадок, – холодно ответила Вера. – Что будет – то будет. До свидания, всего хорошего.

И она, взяв подругу за руку, пошла в вокзал.

Домбржицкий остался, и в хитрых, мутных глазках его засветилась смертельная досада. Может быть, синие очки так отсвечивали, – но, кроме досады, его глаза выразили горе и боль душевную.

VI

Приходили письма от Павла Павловича. Вера читала их с жадностью, отрываясь от шитья приданого. Экзамены она кончила довольно благополучно и теперь вся погрузилась в скатерти, простыни, кофточки, шила и кроила с большим усердием, чем прежде, повторяла лекции по истории. Ведь эти кофточки были связаны с ее будущей жизнью, со всей ее любовью, с его приездом… Павел Павлович писал, что он скучает без дела, что хутор их стоит совсем уединенно в лесу; деревень близко нет; что единственная его забава – бродить по лесу с ружьем. Охота укрепляет его физические силы и дает нравственную бодрость. Он писал тоже, что уехал бы раньше, да жаль отца с матерью. Они совсем одни; девять человек детей все разбрелись в разные стороны. Вряд ли придется скоро опять к ним приехать… Вот и надо оставаться теперь, пожить.

«Был я в Харькове, – писал Павел Павлович, – в своем родном городе, где учился в гимназии. Как все изменилось! Прежних знакомых почти нет никого. Жил у меня там дядя, тоже хуторок у него маленький под самым Харьковом; вообрази, чудак женился и уехал за границу! И уж немолод он, отставной генерал. И на ком женился? Впрочем, ведь ты ничего не знаешь. Расскажу лучше при свидании. Приеду теперь скоро, жди меня, милушка моя…»

Веруне все было интересно в письмах Павла Павловича. Нежные слова, которых, впрочем, было немного, – ибо Павел Павлович полагал, что все нежное лучше и проще выходит при свидании, – она целовала и потом прятала письмо на груди. Вечером она его вынимала, теплое и смятое, перечитывала и отвечала. Хорошо жилось Вере этим летом, среди скатертей и наволочек, в тесной, жаркой комнатке на Васильевском острове. Одна Люся огорчала ее порою. Как ни добра и кротка была Веруня с сестрою, – девочка ее положительно ненавидела. И Вере иногда жутко становилось под взглядом прозрачных зеленых глаз сестры, при встречах в коридоре. Люся дома уже не носила чепчика, ее круглая голова была покрыта теперь тонкими редкими волосиками светло-красного цвета. В полутьме коридора, летним вечером, они сверкали, как огненные искры. Веруня спешила пройти мимо молча. И Люся молча следила за ней глазами.

 
VII

Наконец, наступил август. И приехал Павел Павлович. Он приехал не веселый, а какой-то раздражительный, задумчивый, точно его беспокоила неотвязная забота. С Верой он поздоровался ласково, но немного рассеянно.

Вера еще больше присмирела, не смея расспрашивать своего идола, как он провел лето и почему кажется недовольным.

Комната на Владимирской, где жил прежде Шилаев, была занята. И это его рассердило. Он взял грязный и дорогой нумер в Пале-Рояле, на Пушкинской, и эта грязь и дороговизна непрерывно портили его настроение.

Веруня как-то пришла к нему. Он принял ее сурово и злился, пока она осыпала его бестактно-наивными вопросами, почему он живет в гостинице, сколько платит, и отчего стекла в окнах такие мутные?

Он сказал Веруне прямо, что не желает видеть ее у себя до свадьбы; в гостиницу ей ходить нехорошо.

До сих пор Шилаев получал из дому каждый месяц тридцать рублей, остальные зарабатывал хорошими уроками. Пожив на хуторе у отца, он увидел, что старики высылают ему не «его долю» – как они говорили, – а просто содержат его на скудные доходы с именьица. Тридцать же рублей в их скромном обиходе были далеко не лишними.

Убедившись в этом, Павел Павлович почувствовал себя глубоко оскорбленным. Как, он жил на счет родителей, без всякого зазрения совести! Он не мог простить себе своей беспечности, а им – наивного обмана, и дурное настроение не покидало его. А тут еще свадьба! Деньги у него пока были, – но следовало спешить начать скромную жизнь в глухом уголке и не брать у родителей, – а еще им посылать. Для этого Павлу Павловичу нужно было место, – и он пошел к профессору.

Профессор был человек очень усталый, больной, с худым лицом и редкими волосами. В Шилаеве он принимал всегда живое участие. Теперь он встретил его радостно и сказал:

– Здравствуйте, мой молодой друг. Что, не оставили еще своего намерения уединиться в глуши? Поговорим, поговорим…

– Я не только не оставил, г. профессор, но еще утвердился в своем намерении. И надеялся на вас…

– Милый друг мой, место для вас готово, не совсем такое, о каком вы мечтали, – но почти. Послушайте меня. В деревню, в сельские учителя, – учить крестьянских детей азбуке, – идут бедные люди, которые не имели возможности кончить своего образования. Идут и девушки. Им это кусок хлеба, которого они иным путем добыть не могут, потому что на другое более сложное дело не способны. На это же они способны, пожалуй, больше вас, потому что меньше учились, проще смотрят и сами ближе стоят к людям, с которыми входят в соприкосновение. Отправившись учителем в сельскую школу, вы лишите бедного семинариста куска хлеба, оставите его без дела, потому что ведь не пойдет он держать за вас магистерского экзамена…

– Позвольте, г. профессор, – прервал его холодно Шилаев. – Вы рассуждаете со мной, как с ребенком. Все, о чем вы говорите, я давно знаю. Но мне кажется, что не школы существуют для учителей, для их куска хлеба, а мы, учителя, – для школ, для народного образования, для души народа. Зачем я учился лишних семь лет, если не могу передать мое знание другому лучше, чем какой-нибудь семинарист? Для меня исчезает цель науки. Я понимаю не науку для науки, а науку для пользы…

Шилаев одушевился, он говорил бы еще долго, если бы профессор не остановил его испуганно:

– Позвольте, позвольте, молодой человек, я вовсе и не думаю с вами спорить о бесполезности пользы… Напротив, я весьма уважаю всякую деятельность, приносящую немедленные и обильные плоды. Каждый прав с своей собственной точки зрения, – прибавил он уклончиво. – Сохрани Боже, не хочу отговаривать вас, если вы решились приложить свои знания к делу… Я уважаю всякие убеждения. Теперь, видите ли, друг мой, я имею предложить вам пока место учителя-прогимназии в Хотинске, маленьком южном городке, пятнадцать верст от железной дороги. Оттуда, если вы пожелаете, вам будет гораздо легче перевестись в село; даже очень легко… – поспешно прибавил профессор, видя, что лицо Шилаева омрачилось.

– Советую вам взять это место, – продолжал профессор. – Если это и не совсем то, чего вы хотели, то приблизительно то же, и в ожидании более подходящего можно взять его со спокойной совестью.

– Вы уговариваете меня опять, как ребенка, – угрюмо сказал Шилаев, – смотрите на мое желание, как на прихоть, детскую затею…

Профессор улыбнулся.

– Я вижу, что вы действительно ребенок, если думаете, что ваши намерения и ваши мысли для меня внове. Давно уже я в университете; и, знаете, все мои студенты – не хочу сказать: «ученики» – разделяются на три группы: либо карьеристы, и таких большинство; либо сухие ученые; либо такие, как вы. И вот такие-то выходили до сих пор самыми дельными, самыми честными, общепризнанными хорошими людьми – ну, и чего ж еще надо? И помогай вам… судьба, а я благословляю… Мой принцип – уважать всякие убеждения, если они искренни… А вы вот не верите, что я вам от души советую взять это место… Вы не связаны, – поживете, выберите там что-нибудь и более по сердцу. Решайтесь-ка, а?

Профессор подошел к Шилаеву и взял его за руку.

– Благодарю вас, г. профессор, – сказал Павел Павлович по-прежнему мрачно. – Если позволите, – я подумаю.

VIII

Целых три дня думал Шилаев. Он чувствовал, что, принимая это место, он делал какую-то уступку себе, отклонялся в сторону, чуть-чуть, – но отклонялся. И ему почему-то страшно было этого отклонения, хотя, начиная рассуждать благоразумно, он видел, что это почти одно и то же, и ему следует взять место. Посоветоваться с Верой ему и в голову не приходило. Он с давних пор и непоколебимо был уверен, что она найдет хорошим все, на чем он остановится. И это казалось ему естественным: она должна, как более слабая, быть вполне под его влиянием. Раз приобретя его, Павел Павлович намеревался вести себя с невестой и женой так, чтобы уж никогда это влияние не утратилось.

Исчезло у Павла Павловича бодрое чувство готовности, силы на трудную, приятную и верную дорогу. Он, мрачный и бледный, почти больной, просидел эти три дня у себя в нумере. Наконец, его нерешительность показалась ему трусостью. Неужели такие пустые отклонения имеют власть над ним, над его желаниями, над его волей? Вздор.

И он пошел к профессору и сказал, что берет место в Хотинске. Через полторы недели праздновали свадьбу в маленькой квартирке на Васильевском острове. Шилаев, после своего решения, вдруг сделался опять весел, как прежде, шутил с Веруней, говорил, что они будут богачами в Хотинске с жалованьем в 45 рублей и готовой квартирой в две комнаты. Веруня была как в тумане. Ей все нравилось.

Венчанье происходило в церкви в восьмой линии острова, в час дня. Веруня была в простом коричневом платье, которое даже и сидело не особенно хорошо. Это было дорожное платье, которое, для экономии, Веруня и Анна Федоровна шили сами. Было несколько товарищей Шилаева, между ними Домбржицкий, одетый во фрак и, к общему удивлению, бледный. Барышни, подруги Веруни, почти все были в темных платьях, а потому и белый жилет Домбржицкого казался как будто не у места. Анна Федоровна разливалась рекой. В церкви она несколько раз принималась даже рыдать, так что тоненькая Люся сердито дергала ее за платье и сверкала глазами из-под длинных рыжих ресниц. Веруня тоже плакала, что Шилаеву было неприятно, потому что – он видел – она придает значение обряду, который для него был только необходимостью.

Венчанье кончилось. Анна Федоровна бросилась на шею дочери. Павел Павлович машинально наклонился к Люсе и поцеловал ее. Он с каким-то странным, неприятным чувством дотронулся до сжатых губ девочки. Она не двинулась и не ответила на его поцелуй, а только близко взглянула ему в глаза. Он отвернулся молча.

Обед в квартире Анны Федоровны прошел как-то неловко. Нельзя грустить, – потому что эта была свадьба; и нельзя веселиться, – потому что молодые уезжали с пятичасовым поездом. И старинных обычаев свадебных нельзя было вспоминать, потому что Шилаев обрядности не признавал, да и вообше это было бы неуместно на такой свадьбе. Все обрадовались, когда Шилаев объявил, что пора ехать на вокзал.

Будкин не пришел на свадьбу. И Павлу Павловичу было это неприятно.

Вышли на улицу, сели на извозчиков и поехали. У Веруни в голове немного шумело от шампанского, к которому она не привыкла. Она была возбуждена, смеялась, много болтала и даже объявила, что на одном извозчике с Павлом Павловичем не поедет: мужа и жену следует разделять.

1Неотступная, навязчивая мысль (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10 
Рейтинг@Mail.ru