Один раз он возвращался из Антиб довольно рано, сейчас же после обеда. Уже смеркалось, когда он вышел из вагона на городской станции. Погода была прекрасная. Минуя стаю омнибусов и фиакров, он повернул на широкую, всю блестевшую огоньками, Avenue de la Gare и пошел пешком.
Шилаев был в беспокойном, возбужденном настроении, которое мучило его тем сильнее, что он себе самому не признавался в нем. Он видел перед собою розовое лицо Антонины с ямочкой на подбородке и думал об этой ямочке, а вместе с тем воображал, что он о ней и не думает. Он сердился на себя, сам не знал, почему уехал так рано из Антиб – а в то же время и горевал, и радовался, что уехал.
Он шел, спеша, хотя торопиться ему решительно было некуда. Широкие витрины магазинов освещали тротуар и стволы деревьев, – которые тянулись вдоль улицы, – ярким, почти дневным светом. Среди толпы народа, снующей туда и сюда с обычным бездельным оживлением, Шилаев заметил в нескольких шагах впереди тонкую, очень высокую и очень грациозную женскую фигуру. Темно-зеленый суконный костюм и широкополая шляпка с крупными лиловыми фиалками, а в особенности нежная фация всей фигуры – показались Павлу Павловичу отчасти знакомыми. Он ускорил шаг, поравнялся с идущей женщиной и заглянул под широкие поля ее шляпки. Поля бросали тень на верхнюю часть лица, но то, что было освещено газовыми лучами, – невинный розовый рот и подбородок с ямочкой, – заставили вздрогнуть Шилаева. Он только что видел этот рот и думал о нем… Через минуту он вспомнил все – и сказал быстро и волнуясь:
– Bonsoir, mademoiselle Lily.[36]
Девушка вздрогнула и подняла на него испуганные голубые глаза. Узнав Шилаева, она вспыхнула от удовольствия и начала что-то скоро говорить… Она очень рада видеть monsieur; она надеется, что monsieur здоров; она очень часто вспоминала о monsieur…
Шилаев слушал ее молча, смотрел на ее лицо, которое напоминало ему лицо той, другой – и в душе у него росла какая-то грубая радость, злобная и решительная. Они прошли почти всю улицу. Шилаев вдруг сказал:
– Вы мне нравитесь очень, очень, m-lle Lily, вы такая хорошенькая. Вы идете домой? Можно мне пойти с вами?
На лице девушки выразился испуг, потом обида, и даже слезы показались на глазах.
– Oh, monsieur, вы думаете обо мне дурно, и это мне очень больно… Вы думаете, что я слушаю всякого, кто мне говорил комплименты, а не вас одного, и что я вам солгала, когда сказала, что живу с maman, которая принимает редко и только родственников… Конечно, я, может быть, делаю нехорошо, говоря с вами, но…
– Дорогая моя Lily, – сказал Шилаев твердо и горячо, – клянусь, что я не хотел вас обидеть… Я ничего не подумал дурного, да и что тут дурного, если вы мне ужасно нравитесь? Я человек откровенный, вот и все. А теперь не поздно, и мне не хотелось так скоро расставаться с вами и я подумал, что, может быть, вы позволите…
– Но сегодня никак, никак невозможно, monsieur, потому что maman нету дома; она ушла к моей замужней сестре, которая больна… Я верю, что вы не хотите меня обидеть, monsieur. И в другой раз…
– Отчего же не теперь? Разве не все равно, дома ли ваша maman? Значит, вы избегаете меня, значит, я вам ни капельки не нравлюсь? Нет?
Они давно шли под руку по узенькому темному переулку. За каменным забором возвышались какие-то деревья с цветами, похожими на лимонные, которые пахли странно и пронзительно. Шилаев близко наклонял лицо к Lily и шептал, сам не понимая своего волнения:
– Отчего же нельзя, Lily? На одну минутку, на одну маленькую минутку?
Lily молчала, но Шилаев чувствовал, приближая свое лицо, как горят ее щеки, и крепко сжимал тоненькую ручку без перчатки. Когда они дошли до небольшого домика в конце переулка и поднялись по неосвещенной лестнице во второй этаж, – Lily машинально вынула ключ из кармана и отперла дверь. Шилаев едва заметил скромную комнатку с ситцевой перегородкой, освещенную низко спущенной керосиновой лампой; на столе стояло что-то закрытое тарелкой – вероятно, небогатый ужин, оставленный для Лили заботливой материнской рукой. Он едва заметил, как Lily закрыла дверь, сняла шляпку… Он все с той же злой радостью, спеша, торопясь и не думая о том, что делает, стал целовать розовый рот и подбородок, и все лицо Лили, которая уже не пыталась бороться. Она покорно отдалась поцелуям; она чувствовала их грубую и необъяснимую искренность и, бессознательно стараясь определить ее и оправдать себя, повторяла, когда он отнимал на секунду свои губы:
– Oh, monsieur… если бы вы могли… если бы вы могли в самом деле… хоть немного любить меня…
На выезде из Канн, на краю залива, немного отступя от дороги, стоит белая вилла; она вся открыта к морю; темно-зеленые ветви деревьев, не теряющих листьев, окружая виллу сзади и с боков, не заслоняют ее от теплых солнечных лучей и соленого ветра. На широкой мраморной террасе, между средними колоннами, стояла статуя голого юноши, вся белая и облитая солнцем, а над нею, белыми же буквами, было написано название виллы: Sub sole[37]. Несколько легких плетеных кресел, покрытых пушистыми шкурами – составляли всю меблировку террасы.
День был свежий, совсем не жаркий, но ясный и голубой. В правом углу террасы, откуда море виднелось шире, на одном из кресел сидела Антонина. Она часто ездила на виллу Луганина от поезда до поезда, или даже приезжала просто в коляске. Хозяин был тут же; он сидел в других креслах за маленьким столиком, на котором они только что пили кофе. Антонина куталась в серую, теплую, серебристую пелерину. Но перчатки и шляпку она сняла, и весенний ветер, долетая, приподнимал иногда с ее лба завитки тусклых черных волос.
Луганин сегодня нисколько не походил на веселого, молодого старика, который смеялся и шутил на воскресном обеде Равелиных. В глазах у него, правда, мелькала иногда прежняя живость, но весь он казался постаревшим, больным, желтым, неподвижным и равнодушным. Даже и сидел он, согнувшись, в каком-то меховом кафтанчике с черными шнурками, а ноги его были прикрыты толстым пледом. Он, очевидно, только что сердился; на лбу лежали морщины. Теряя свое веселое выражение, лицо Луганина теряло и долю своей значительности: оно казалось тогда старчески-капризным.
Антонина тоже была бледна и не в духе. Несколько времени она молчала, потом произнесла, очевидно возвращаясь к прежнему разговору:
– Вы сердитесь, Степан Артемьевич, вместо того чтобы сказать мне простыми словами: что же делать? И отчего у меня эта тоска? Ведь вы знаете, что это у меня не со вчерашнего дня и завтра не пройдет.
Луганин закашлял, потом выговорил, без улыбки и смотря в сторону:
– Займитесь чем-нибудь.
– Вы не хотите говорить со мной? – грустно спросила Антонина.
– Ах, я, право, не пророк, Антонина Сергеевна, – с раздражением отвечал Луганин. – Я, как видите, больной старик, который сам готов слушать утешительные слова от молодых, как вы, а не давать советы.
Антонина улыбнулась и покачала головой.
– Отчего это, когда вы сердиты и больны – первое ваше удовольствие говорить нарочно пошлости и наблюдать, принимаются ли они за чистую монету. Но я хитрее вас и, видите, угадала это ваше свойство.
Луганин тоже улыбнулся, но еще сердито.
– Ну, хорошо, – сказал он, – положим, я не буду ждать от вас утешительных слов, но все-таки, повторяю, я не пророк, да и помочь вам не могу. Возьмем со стороны; представим, что мы только что с вами познакомились. Вы очень богаты, молоды, привлекательны, вышли замуж по собственному желанию, пользуетесь совершенной и неограниченной свободой, живете в прекрасном месте, окружены почтительным обожанием некоторых соотечественников… например, этот Тетеревович – приятный мужчина… Вы вольны избрать себе занятие по душе – и тоскуете при всем вашем счастии. О чем вы тоскуете? Я бы желал знать, чего вам еще хочется?
– Вы говорите со мной несерьезно, вы точно смеетесь надо мною, – печально сказала Антонина. – А между тем вы знаете, что я запуталась; мне трудно, и верю – вы один можете меня утешить. Я не могу объяснить, о чем у меня эта вечная тоска и беспокойство. Я хочу, чтобы не то было, что есть. Я не знаю, как нужно… Может быть, все наоборот… И сказать никому не смею о своей тоске, потому что всякий непременно ответит: необъяснимые стремления, отвлеченные страдания, возвышенные мысли – все это непонятные и ненужные прихоти. Выдумывает себе горе, пока настоящего нет! И люди правы, им некогда тосковать о непонятном: они заняты достижением того, что у меня уже есть: богатства, довольства, свободы… И эти маленькие заботы заслоняют от них мою тоску. Конечно, может быть… правы они.
Луганин вдруг живым движением сбросил с себя плед и быстрыми шагами стал ходить по террасе.
– Нет, – произнес он, – вы ошибаетесь. Это не то. Вы думаете, что у вас сплин, глупый, бездельный, старый сплин, который является от пресыщения и бесцелен, как всякая праздность. Насколько я вас знаю, на эту вялую тоску вы не способны. Поверьте, вы столько же живете душой, как и тот, кому нужно доставать себе пропитание или кого бьют и мучат; может быть, он думает, что, прекратись его внешняя мука, и он будет счастлив. Но счастье не в этом. Счастье свободно от внешних цепей. Я знаю вашу тоску: вы раньше других заметили, что стоите среди развалин – другие еще не заметили этого, но потом заметят, потому что и они стоят среди развалин. Видел я у вас родственника вашего. Вы о нем рассказывали, а как встретился он мне – думаю, понял я его хорошо. Крепкие под ним ледяные устои были и крепко он стоял – да и они подались, пошатнулись: – он чувствует что-то неладное, и беспокоится, и переступает с одной ноги на другую…
Антонина слушала с широко открытыми глазами.
– Нет, я вас не понимаю, – сказала она наконец. – Шилаев – совсем другой человек, чем я. А я… Может быть, в самом деле я глупа с своей вечной тоской и жалобами. Может быть, нужно просто взять жизнь, не мудрствуя лукаво…
– Вы очень, очень слабая… – произнес Луганин тихо, почти не обращаясь к Антонине. – Листочек бедный, у вас даже сознания твердого нет, что творится в вас помимо вас. В вас уже нет прошлого – но нет и будущего. Вы не знаете – а я знаю, о чем вы тоскуете. Я скажу вам, но вы не поверите. Вы скажете: он старик! Все в нем старо, а он толкует о новом. Антонина Сергеевна! Человек не привыкает к жизни – он идет с нею вместе. И тот, кто много видел, может многое сравнивать и многое понять раньше других, если только он сохранил душу живую. А вы долго, долго еще будете искать и, встретя что-нибудь, вами пока не испытанное, вы скажете: вот о чем я тосковала. Как это просто! И усмехнетесь, пожалуй, вспомнив меня. Но пройдет время – и вы увидите, что ошиблись и не о том тосковали.
– Пусть так. Но я хочу знать, что вы думаете. Луганин засмеялся.
– Ну, это трудно в двух словах объяснить. Это, пожалуй, понадобилось бы историю моей собственной жизни вам рассказывать, – тогда бы вы хорошо поняли, что я думаю. У меня вон ревматизм, печень не в порядке, и разные старческие немощи; весь я изношен, истрепан, избит – зато я знаю, чего нам с вами недостает. Слушайте: все, чем люди до сих пор жили и для чего жили – сгнило, растаяло, рассыпалось; воздух, которым мы дышали, превратился в негодный, и стараться жить им – значит умереть. Нужен новый, совсем новый кислород! И нужно искать его.
Антонина усталыми глазами взглянула на старика. Она смутно следила за его словами. Ей казалось, что он говорит не то, потому что он говорит не об одной Антонине, не об ее собственной тоске, которая ее и мучила, и занимала. Луганин увидел, что она слушает невнимательно, и не обиделся.
– Вы думаете, я забыл о вас, – сказал он спокойнее, подойдя к ее креслу. – Но что же мне делать? вы не хотите верить, что ни вы, ни сотни других людей, почуявших гибель на старых местах, не оживут, пока не найдут нового и главного. Вы такая странная! Порою мне кажется, что вы – человек чуткий и нежный, страдающий со всеми; а порою вы ребенок-хуже, – скучающая барыня, которая надеется путешествием, светским удовольствием или чем-либо в этом роде рассеять свою скуку… Вы слишком слабая.
– Нет, нет, – заговорила вдруг Антонина, – вы знаете мою жизнь, знаете, что я все пробовала, обо всем думала, хотела чему-нибудь, чему-нибудь отдаться… И все рушится, нельзя проснуться, да, надо чего-то иного… Вы правы, нельзя больше этим жить… Только одним этим… Исходной точки нету… У меня, по крайней мере, нету силы, посредством которой я могла бы и хотела поднять такую тяжесть, как жизнь…
Она остановилась на минуту и прибавила с детской улыбкой:
– Может быть, любовь? Я ее не знаю, я ее боялась всегда… Может быть, это – не развалины, не лед, не дым?..
Луганин смотрел на Антонину ласково.
– Нет, не любовь, – сказал он наконец. – Я не могу вам помочь. Ищите сами в том, в чем я уже искал – и не нашел. Только когда дойдете до последнего предела – остановитесь и вспомните обо мне. Я дольше искал, я дальше ушел; я знаю одно, что нужно, одно, что не растает и не обрушится. Пойдем тогда вместе к нему навстречу… Да? Обещаете мне сказать, когда перейдете через любовь, через все, и угадаете, как называется то, что больше любви? Да и нельзя узнать любви раньше. Помните: все через единое, а не единое через все…
Антонина встала и подошла к старику. Он взял ее за руки и смотрел ей в глаза. Он так хотел, чтобы она могла понять и поверить всему, что он сам понимает. И чувствовал, что она еще далеко от него, что она только попала в полосу холодного движущегося воздуха, не знает, куда она стремится и откуда, и только беспомощно видит, как оседают под ней глыбы старого льда. Что если этот лед, превратившись в мутный поток, унесет ее с собою? Ей вспомнились слова: «в вас уже нет прошлого – но нет и будущего»… Но пухлые детские губки ее уже улыбались и она точно хотела сказать: «может быть, он прав, а может быть, и нет… Увижу сама, увижу сама»…
Лакей несколько раз входил на террасу – и не смел прервать разговора. Теперь на пороге стоял Шилаев, в новеньком complet цвета gris de perles, со шляпой в руках и очень сконфуженный. Когда Луганин пригласил его к себе завтракать – он подумал, что ему прежде следует сделать старику утренний визит. Сегодня, явясь на виллу Sub sole, он никак не ожидал встретить Антонину. И потому что встреча была неожиданною, и он не приготовлялся к ней – она страшно взволновала его.
Антонина тоже удивилась и почему-то вспыхнула. Но Луганин, сообразив дело, уничтожил неловкость самым любезным приемом. Впрочем, он не замедлил превратиться опять в больного и ворчливого старика, натянул плед на колени, согнулся и стал уверять, что он совсем скверно чувствует себя сегодня… Он велел позвать своего секретаря, чтобы «молодые люди не скучали с такой развалиной», как он, – словом, кривлялся нестерпимо. Антонина кусала губы, а недальновидный Павел Павлович стал жалеть бедного старика и подумал, что сегодня он гораздо симпатичнее, чем тогда, на обеде у Равелиных.
Пришел секретарь. Луганин заранее предупредил, что этот молодой человек имел чертовский успех у женщин, потому что нередко среди занятий, в продолжение часа, получает по две и по три голубых телеграммы и читает их с презрительно-довольным выражением лица. Интересный молодой человек оказался московским студентом, еще не окончившим курса и уволенным за границу по причине расстроенного здоровья. Но волшебный воздух Ривьеры произвел явное чудо: молодой человек на вид был так здоров, что и представить его больным казалось нелегко. Полные, очень округленные щеки румянились; на голове мягкой щетиной поднимались коротко выстриженные волосы; он слегка пришепетывал и мигал глазами с невинностью младенца. Он пришел без шляпы и сел спиною к солнцу, и оттопыренные уши его прозрачно и нежно рдели в солнечных лучах, как две розовые раковины.
– Здравствуйте, Вадим Петрович, – сказала Антонина дружески. – Ну, как дела?
– Благодарю, все прекрасно, – отвечал Вадим Петрович, пришепетывая. – Вот уж второй день я один роюсь в библиотеке; Степан Артемьевич ленится и ворчит.
– Позвольте вам сказать, – с притворной важностью отвечал Луганин, – что я не ленюсь, а болен. Прошу вас не искажать фактов.
Антонина засмеялась, Шилаев – тоже сделал вид, что смеется, хотя собственно не понимал, что смешного в болезни бедного старика.
Через несколько минут Антонина уже поссорилась с секретарем не на живот, а на смерть. Дело в том, что Вадим Петрович приобрел привычку о многих, даже мало знакомых ему вещах отзываться с пренебрежением. На этот раз, когда разговор случайно коснулся поэзии Майкова, секретарь вдруг дернул носом и сказал почему-то по-французски:
– Ma'ikoff? Est се qu'on le prend au serieux?[38]
Шилаев, стесняясь первым визитом, не возразил ничего. Да и по правде сказать, хотя он знал, даже преподавал отечественную литературу и каждому писателю знал цену – он к поэзии привержен был мало и в глубине души, если бы непременно потребовалось выбрать себе любимое стихотворение – вероятно, предпочел бы всему «Убогую и нарядную» или «Парадный подъезд» Некрасова. Но Антонина с горячностью напала на секретаря, потому что любила Майкова. Прежде всего она уличила бедного Вадима в полном незнании этого писателя. Оказалось, что он ничего не читал из Майкова и даже забыл напечатанное в хрестоматиях. Но он неопределенно утверждал, что у них в университете Майков считался и будет считаться «невозможным» для чтения. Антонина не приняла этих доводов и так отделала победителя сердец, что он озлился и почему-то обратил злобу свою на неповинного Шилаева. С иронией назвал его несколько раз господином профессором; потом умолк и скоро вышел.
Луганин с довольной улыбкой глядел на всю сцену и, когда секретарь ушел, он сказал Антонине:
– Рассердили молодого человека. Теперь он мне там напутает с горя…
– А его работа какая-нибудь сложная? – спросил Шилаев.
– Нет, теперь он делает некоторые выписки для меня. Обыкновенно же я ему диктую.
Шилаеву очень хотелось спросить, что именно пишет Луганин – но было неловко. Старик угадал его мысль.
– Моя работа кропотливая, длинная… Я пишу книгу, одно историческое исследование… И дело так затягивается, что я не знаю, когда кончу, и успею ли кончить… Впрочем, всегда нужно иметь такую работу, чтобы конца ей не видеть… А вот барыня, – продолжал он, переменив тон и указывая на Антонину, – скучает, капризничает, ничем заняться не может. Что ж, скучать можно, если скучно; но скука сама собой, а работа сама собой.
– Я давно удивляюсь Антонине Сергеевне, – сказал Шилаев. – Мне тоже кажется, что какое-нибудь занятие развлекло бы ее.
– Какое же занятие? Чулки разве штопать или прошивки вязать? Вы, Степан Артемьевич, хорошо знаете, что я всего попробовала. Не по мне, скучно! К искусствам способностей не имею. К благотворительности не склонна. Учиться – поздно, да и охоты нет. Все, что я ни пробовала, и даже то, чего не пробовала, а только представляла себе – кажется мне скучным, тяжким. Принуждать себя не хочу. Плоха та работа, которую измышляешь от тоски.
– Вот, если бы пришлось вам кусок хлеба добывать, вы бы не скучали, – сказал Шилаев.
– Нет, я думаю, скучала бы. Разве физическая усталость победила бы – да что это за радость? Если есть тоска на сердце, нечего душить ее, обманывая себя. Пусть идет на волю.
– Всякий человек тоскует, если он живет не так, как думает, – наставительно произнес Шилаев. – Вот, например, мои обстоятельства до сих пор так дурно складывались, что я не имел возможности жить по моим планам. Но я знаю, что когда эти обстоятельства изменятся, – я стану жить, как считаю должным…
– А что мне делать, Павел Павлович, если я совершенно не знаю, как я должна жить? Я не уверена, что нужно делать именно то, а не это, что следует поступать так, а не совершенно наоборот…
Шилаев взглянул на Антонину с удивлением, хотел ответить – и ничего не сказал, прямо не нашелся: так невероятны ему казались ее слова.
Степан Артемьевич воспользовался минутой молчания и принялся расспрашивать его о дальнейших планах и о жизни в Хотинске. Шилаев говорил неохотно. Он почему-то не доверял Луганину. Антонина сидела молча и смотрела вперед скучающими глазами. Вдруг она встрепенулась и стала прислушиваться к разговору.
– Я думаю, вы тоскуете здесь без вашей супруги? – вкрадчиво спрашивал Луганин.
– Конечно, еще бы не тосковать! – с неожиданным для себя самого порывом возразил Павел Павлович – и взглянул почему-то на Антонину. – Вот уже сколько времени я здесь – а она там, да еще больная… Право, иной раз хочется бросить службу, все – и уехать домой…
Шилаев лгал без всякой видимой причины, без нужды и повода – и сам изумился, зачем он это делает.
– Вы бы ее сюда выписали, – еще нежнее и ласковее проговорил Луганин.
– Да – она приедет; теперь можно. Я на днях писал ей – и уже получил телеграмму, что она, вероятно, скоро выедет…
Это была тоже чистейшая ложь, но тут Павел Павлович утешил себя мыслью, что все равно: если он еще и не писал, то имел намерение написать. Имел ли он намерение – тоже было неизвестно. Но утешать себя он чувствовал необходимым.
Антонина вдруг на мгновение забыла свою тоску. Она смертельно рассердилась на Шилаева, даже покраснела. За что рассердилась – она сама не знала. Ведь не за то же, что он скучает о своей жене! Какое ей дело до жены? Антонина вскочила, торопливо надела шляпку и позвонила, чтобы велели подать ее экипаж. Несмотря на досаду, она вся точно ожила: вялость и бледность исчезли, в глазах загорелась жизнь.
Луганин взглянул на нее, не улыбаясь, без удивления. Она простилась с ним быстро и рассеянно. А Шилаеву, который усаживал ее в коляску, сказала:
– Павел Павлович, пожалуйста, приезжайте ко мне в среду после завтрака. Я вам кой-что покажу.
Он поклонился – и долго смотрел вслед, пока белело перо ее шляпки.
С Луганиным он простился довольно сухо. Павел Павлович невольно чувствовал враждебность к старику, хотя тот на прощанье мягче и нежнее прежнего пожелал молодому человеку «всякого успеха».
Придя домой, Павел Павлович сейчас же, с ощущением неизбежности рока, написал Веруне обстоятельное письмо, прося приехать как можно скорее. Окончив письмо, но не запечатав, – ибо намеревался вложить туда несколько тысячефранковых билетов, – Павел Павлович, утомленный, откинулся на спину кресла и тупо смотрел вперед, повторяя про себя: «так лучше, так лучше…» Почему лучше и что лучше? – он не отдавал себе ясного отчета.
– А, вот наконец и вы. Я жду вас уже полчаса!
И Антонина сделала несколько шагов навстречу входящему Павлу Павловичу.
Салон был пуст. Солнечные лучи слишком ярко светили в окна – и в защиту от них спустили тяжелые, блестяще-желтые занавеси. Шилаев, даже привыкнув к солнцу, едва различал в этом золотистом полумраке фигуру и лицо Антонины. Но она показалась ему возбужденной, непокойной. Сам он проволновался эти три дня, не видев ее. Теперь, не скрывая своей радости, он взял ее за обе руки и смотрел ей в глаза.
– Скорее, – торопила Антонина, – я обещала вам что-то показать, едем!
Она схватила шляпку, надела ее и поспешно вышла на лестницу. Шилаев последовал за нею. У крыльца стоял маленький плетеный шарабан с кучером, и как только они сели – шарабан покатился по белой, твердой дороге. Шилаев не знал, куда его везут, и не хотел расспрашивать молчавшую Антонину. Он смотрел сбоку на ее нежный профиль с опущенными черными ресницами, розовую щеку и ухо, половина которого была закрыта широкими, мягкими полями белой шляпы с белыми, дрожащими и пушистыми, цветами. День был совсем летний, жаркий: Антонина не надела ничего сверх своего ярко-красного шерстяного платья – и оно алело под солнцем, как рубиновое. Через десять минут они подъехали к высокой железной решетке. Антонина легко соскочила на землю.
– Вы думаете, будет какое-нибудь чудо? – весело обратилась она к своему спутнику. – Нет, мы просто приехали погулять. Хотя, по-моему, сад, где мы будем гулять, – почти чудо…
Минуя привратницу, они вошли в широкую аллею, где пока ничего не было необыкновенного. Но чем дальше они подвигались, тем больше думал Шилаев, что это – почти чудо. Сад становился гуще, темнее, дорожки бежали, сливались, и вдруг сквозь сплетенные ветви заблестело море, а через минуту открылось широким, ярким полукругом. Сад был на скале с обрывистыми берегами – и море казалось высоким и воздушным, как небо. К морю, между скал, вели узкие дорожки, отлогие и извилистые. В саду стоял крепкий и странный запах всевозможных цветов; как в раю, здесь цвели в одно время цветы различных времен года. Перед безупречно-белым дворцом-виллой, с широкими и простыми колоннами, не было цветника; только стлался радостный ковер молодой травы, да сбоку, у стены, поднимались гигантские гелиотропы, стараясь заглянуть, что делается на балконе. Шилаев ничего не понимал. Каким образом, почти зимой, могли вырасти эти лилии и поздние розы? Откуда? Он смотрел вокруг себя, глядел на море и туманные острова – и все-таки ничего не понимал. Душный аромат раздражал его, голова закружилась; он невольно сдвинул брови.
Антонина перестала смеяться.
– Хотите, спустимся к морю? Здесь слишком сильный запах. Вы не сердитесь, что я привезла вас сюда? Это вилла «Loo-rock»[39]; сюда пускают только раз в неделю. Она принадлежит баснословно богатому англичанину. Вы видели на повороте большой термометр под колпаком? Здесь нет климата, здесь и весна, и лето – все вместе. Под землей идут теплые трубы – и цветы расцветают и поднимаются так высоко, что кажутся волшебными…
– В самом деле, у меня кружится голова, – сказал Шилаев, – сойдем к морю. Странно… Странно… На меня ничто не действовало так… Да, это похоже на рай!
Он чувствовал себя умиленным, и счастливым, а вместе с тем – самодовольным. Аллеи казались пустынными. Через несколько минут Антонина и Шилаев сидели на узком выступе скалы. Мягко поднималось внизу, у каменной стены, темное море; со стороны волшебных садов, заслоненных скалами, ветер иногда доносил острый аромат. Кругом только море мерцало и шевелилось; ничего не было, кроме неба и моря, и Шилаев и Антонина были среди моря в своей закрытой и уютной впадине. Шилаевым все больше овладевало непривычное, незнакомое ему чувство – умиления и счастья. Он видел Антонину задумчивую, тихую. Она смотрела мимо его лица – вниз в море. Волнение Павла Павловича усиливалось; он почти догадывался теперь, отчего происходило это волнение, и начинал дрожать. Вдруг Антонина медленно подняла ресницы и взглянула на него. Шилаев резким движением, не противясь себе больше, схватил руку Антонины – и притянул ее всю ближе, совсем близко, так что шляпа ее упала и держалась сзади на одних лентах. С никогда не испытанной радостью он сжимал в своих объятиях маленькое тонкое тело, целовал этот розовый ротик и все лицо. Но, вместе с радостью, в душе его было теперь смутное чувство преступности. Покоряясь ему и сейчас же, невольно, обвиняя ее в случившемся – он вдруг разжал руки и, беспредельно взволнованный, повторял: «Зачем? Зачем?»
Антонина, вся розовая, опять подняла на него глаза и, улыбаясь открыто и радостно, сказала:
– Люблю…
Шилаев протянул руки – но в это мгновение сзади, очень близко, послышались голоса невидимых путешественников и английский говор. Антонина вскочила на ноги. Через минуту они оба уже взбирались наверх, в сад, и шли к выходу под черно-зеленым навесом аллеи. Теперь обоим было нехорошо. Шилаева не покидало сознание своей преступности (странно, что это чувство давно не мучило его даже при самых явных изменах) и, кроме того, он глупо повторял про себя: «ведь ничего из этого не выйдет».
Антонина думала о своем «люблю», которое она сказала так смело. Ведь она знала, что не любит Шилаева, что это каприз, который может завтра пройти… Но она инстинктивно чувствовала, что нельзя ему сказать правды, если хочешь им овладеть; что нужно лгать и лгать… У кого она хотела отбить этого человека? На что он ей был нужен? Откуда эта влюбленность? И все-таки воспоминание о «люблю» – мучило ее, как всегда мучит всякая ложь. На минуту им обоим стало страшно, захотелось, чтобы ничего не было.
– Скоро приедет ваша жена? – спросила Антонина резко, когда они уже подъезжали к дому.
Он вздрогнул.
– Да, скоро… Через неделю… Очень скоро… – Но, прощаясь с ним на крыльце, Антонина улыбнулась и, удерживая его руку, сказала:
– До завтра… Завтра вечером… Хорошо?
Поезд-express из Генуи приближался наконец, после целого дня пути, к месту своего назначения. Давно уже в окна мелькали: с одной стороны – море, а с другой – непрерывная улица, ряды домов и домиков, кое-где оттененных южными деревьями: невысокими пальмами и кактусами. У станций возвышались стройные и шумные отели, где, вероятно, томилось много больных, приехавших сюда в надежде поправиться и отдохнуть. Туннели слепили глаза, наполняя узкие купе вагонов удушливой каменноугольной пылью. У окна одного купе первого класса сидела дама, миловидная, но с болезненным цветом лица, одетая дешево и скромно. Против нее, тоже у окна, помещалась ее спутница, совсем молоденькая девушка лет семнадцати, также в скромном туалете; но, несмотря на темную одежду, наружность девушки бросалась в глаза – так она была оригинальна. Француз в цилиндре, с розой в бутоньерке, севший за несколько станций, все поглядывал на девушку и, наклоняясь вперед, говорил что-то тихо своему товарищу напротив. Уже смерклось – и очень быстро – и, при тусклом свете белого круглого фонаря на потолке, виднелись только серые панталоны товарища, а лицо скрывалось в тени.
Девушка была очень худа, даже до неприятности, с продолговатым, ровно-бледным лицом. И на этой яркой бледности, скорее белизне, странно выдавались еще более яркие, пушистые и широкие брови светло-рыжего цвета. Такие же ресницы закрывали глаза непомерной величины, жидко-зеленого цвета днем и казавшиеся совсем без краски вечером. Она сняла шляпку, и лучи фонаря осветили ее голову, такую же блестяще-рыжую, как брови и ресницы. Ее негустые волосы падали вниз, не достигая плеч, отдельными жидковатыми локонами, точно полуразвившимися. Она сидела, крепко сжав руки и губы, и смотрела в окно, изредка отвечая сестре на ее вопросы.
Болезненная дама – была Веруня Шилаева, спешащая на свиданье к мужу, а рыжая девушка – ее сестра Люся, которую Веруня взяла с собою по просьбе матери, ввиду очень слабого здоровья Люси. За одну зиму она перенесла бронхит и воспаление легких. Ей необходимо поправиться на юге. Веруня долго не решалась все-таки везти сестру. Послала Павлу Павловичу пять телеграмм, на которые он отвечал одной, очень ясной: «jdou obeich»[40]. Тогда Веруня решилась, хотя все-таки чего-то трусила. И чем ближе она была к городу, – где, как она знала, ее ждет муж, – страх все увеличивался. Она просто-напросто боялась мужа, от которого отвыкла.