Услыхав это, Домбржицкий выскочил вперед:
– Вера Владимировна, у меня карета, позвольте вас довезти. Не откажите мне, умоляю вас!
Вера, как ни была смела от своих двух бокалов, – однако почувствовала что-то неладное, присмирела и взглянула на Шилаева. Тот сдвинул брови.
– Прошу тебя, Домбржицкий, будь тактичнее. В карете с тобой Вера Владимировна не поедет. А вот неугодно ли, мы с m-lle Лебедевой уступим вам этого извозчика?
Он произнес все это очень громко и спокойно. Домбржицкий съежился и неловко стал подсаживать на извозчика смущенную до слез Веру. В карете поехала Анна Федоровна с Люсей; положили туда вещи.
Дорогой Вера почти не слушала Домбржицкого… Ей было больно и грустно, веселость прошла без следа. Домбржицкий просил ее помнить, что он принадлежит ей навеки, и если когда-нибудь он ей понадобится, – пусть она только слово скажет, одно слово…
Вера повторяла рассеянно: «да, да…» и думала о другом.
На вокзале, в суете и толкотне, Шилаев заметил стоявшего поодаль Будкина в его крылатке – и быстро подошел к нему.
– Отчего тебя не было на свадьбе? – спросил он.
Будкин улыбнулся, причем на желто-бледных щеках его образовались складки и морщины.
– Вот, пришел же проводить, – сказал он.
– Уезжаю, брат… Пожелай мне удачи. – Будкин взглянул на него искоса.
– А ты смотри, Шилаев, ты себе потачку даешь… Свернешься.
– Увидишь, – сказал Шилаев твердо. – Эх, тебе бы ехать тоже, не торчать здесь! Такие, как ты, нужны.
– Мое место здесь, – угрюмо произнес Будкин. – Пока не свезут, либо в больницу Николая, либо подальше, – дела не покину.
Бессмысленная сила слышалась в его словах. Видно было, что он, точно, с места не сойдет, пока не оторвут его. Но и чуждая разуму эта сила внушала невольное уважение.
Веруня плакала, рыдала, целовалась почти без разбора, – и уж поезд вышел из-под темного навеса, – а она все не могла успокоиться, сидя на сереньком диванчике второго класса против Павла Павловича.
Вагон был почти пустой. Шилаев смотрел в окно, желая дать Вере успокоиться. Наконец, не слыша ее всхлипываний, он обернулся к ней с улыбкой:
– Ну, что, довольно?
– Довольно, – ответила она, тоже улыбаясь сквозь слезы. – Вы не сердитесь?
Как все молодые женщины, только что повенчанные и еще не близкие своим мужьям, она не могла заставить себя говорить ему «ты».
– За что же, милушка?.. Надо только сдерживаться немного… А то я могу подумать, что ты меня не любишь…
Она подняла на него глаза, и в ее взгляде было столько преданности, что Шилаеву захотелось ее поцеловать. Но нельзя было: наискосок от них сидели старый военный и пожилая дама с собачкой.
Они принялись болтать вполголоса. Шилаев смеялся, глядя на Веру, которая совсем ожила. Когда стемнело и наступила ночь, Павел Павлович поднял спинку скамейки и предложил Вере лечь наверх. Сам он поместился внизу.
Поезд катился, погромыхивая с ровным стуком. Пожилая дама не могла заснуть и все охала. Не спалось и Павлу Павловичу, и Вере. Вера даже дыханье затаила, боясь пошевельнуться. И все прислушивалась, уснул ли Шилаев.
В Москву этот поезд приходил только в четыре часа пополудни, так что молодые пробыли в вагоне еще почти целый день.
Все время они говорили о пустяках: Шилаев почему-то не заговаривал с Верой ни об их будущей жизни, ни о том, о чем так часто рассуждал прежде, еще не будучи женихом. Веруне было немного обидно.
«Что это, – думала она, – он не хочет быть со мною серьезным. А ведь был же прежде, и говорил со мной, как с равной»…
Ей о многом хотелось расспросить его, но она не умела начать. А Шилаев рассказывал Веруне о домашних, о хуторе – и все с оттенком шутливости.
– Что ж ты не спросишь меня, был ли я когда-нибудь влюблен? – сказал он, усмехаясь.
– Нечего и спрашивать, наверно были.
– А представь себе, что нет! Ни одного разу, если не считать… хочешь, я расскажу тебе мое единственное романтическое приключение? Садись сюда, со мной рядом, а то седой полковник на тебя заглядывается, и я ревную.
Веруня пересела на скамейку рядом, Павел Павлович обнял ее одной рукой. Поезд мчался среди желтых пустых полей (хлеб уже убрали). За Тверью станции не близко одна от другой.
– Я сказал «единственное», но ведь ты понимаешь, – и обманывать я тебя не хочу, – что мое приключение – «единственное» в таком… как это?., высшем роде, в смысле духовных чувств… Но ведь ты не воображаешь меня святым, – надеюсь, нет?
Веруня вспыхнула и отрицательно покачала головой.
– Ну, и прекрасно. Слушай. Это тем более интересно, что не длинно. Лет шесть тому назад, когда я поступил на первый курс… даже еще не поступил, а должен был поступить осенью – я отправился гостить в именье к одним знакомым недалеко от нас, под самым Харьковом. Туда съехалось много барышень, были и кавалеры. Я за всеми барышнями ухаживал, но нравилась мне не барышня, а девочка, тоже гостья. Ей было двенадцать-тринадцать лет, но на вид ей казалось гораздо больше. Гостила она одна, но я знал, что она всегда живет в Харькове с бабушкой, что других родных у нее нет и обе они, – и внучка, и бабушка, – очень богаты. Звали девочку Тоня. Сам не знаю почему, но нравилась она мне страшно.
– Она была хорошенькая?
– Очень. Смуглая, довольно полная, с черными, даже сине-черными волосами и продолговатыми глазами, тоже темными. Но, главное, нравилась мне ее смелость, просто невероятная, и еще что-то – я тебе объяснить не могу, – но, должно быть, то, что у нас с ней ни единой черты похожей не было, ни в наружности, ни в характере.
– Ну, и потом? – спросила заинтересованная Вера. Она подумала в эту минуту: «а у меня столько похожего с ним, и я хочу быть похожа на него, думать, как он, делать, как он… И он любит меня…»
– А потом, – продолжал Павел Павлович, – случилось то, что через неделю я уже не отходил от Тони, хотя мы вечно ссорились, но и мирились по вечерам в липовой аллее. Она преспокойно назначала мне свиданья.
– Какая испорченная девчонка!
– Ну, нет. Представь себе: в липовой аллее я вздумал ее поцеловать. Она отстранила меня и спрашивает: «вы хотите, кончив университет, жениться на мне?» Она ужасно мне нравилась; было мне девятнадцать лет, и я подумал, что, может быть, и женюсь действительно. Об ее богатстве я и забыл в ту минуту. Да, говорю, хочу. Я вас люблю. Она подумала немножко и отвечает: «И я вас люблю, кажется. Обещаюсь выйти за вас замуж. Можете меня поцеловать».
– И ты поцеловал? – вскрикнула Веруня, с новым для нее, жгучим чувством боли в сердце и даже не заметив, что она сказала «ты» Шилаеву.
Тот обнял жену и, целуя, повторял:
– Поцеловал, но гораздо хуже, и не столько раз, и не так крепко, как тебя, как тебя!.. – Вера отстранялась; ей вдруг захотелось плакать.
– Так ты не хочешь слышать конца моей истории, Веруня? Да ты, кажется, ревновать меня вздумала? Ведь это шесть лет тому назад было! И слушай скорей: с того вечера я ее не видал. Уехала она в Харьков рано утром, к своей драгоценной бабушке, и через два дня только я получил от нее письмо, написанное совершенно детским почерком и не без ошибок. Пишет, однако, преважно: «хотя вы мой жених, однако я сочла за лучшее в эти четыре года нам не видаться и не переписываться. А потом, когда увидимся, обрадуемся еще больше».
– И все? – спросила Вера.
– Самое курьезное – конец. Вообрази, в эту мою поездку домой, я узнал, что Тоня вышла замуж в апреле месяце за моего дядю, отставного генерала Рагудай-Равелина. И вышла после какой-то истории… за достоверность которой, впрочем, не ручаюсь. Бабушка ее умерла в январе, а в апреле дядя Модест Иванович женился и уехал с женой, кажется, за границу.
– А что он богат, дядя?
– Нисколько; да ведь она богата. У нее тысяч четыреста или больше.
– И дядя старый?
– Пожилой, но еще молодец. Был когда-то очень красив. А она, говорят, какая прелесть стала!
Вера молча смотрела в окно.
– Веруня, тебе не понравилась моя история? Перестань, – прибавил она серьезнее. – Я не люблю, когда поступают против здравого смысла. Если ты меня любишь и веришь – значит никаким ревностям и всем этим вздорам между нами нет места… Да и некогда нам будет заниматься разборкой собственных чувствований…
Они подъезжали к Москве. Проехали Клин, Сходню, Химки – дачные местности московских чиновников с семействами. На каждой станции прибывали пассажиры. Стояла хорошая погода и переселение дачников еще не начиналось. Веруня жалась к стенке и молча прислушивалась к нецеремонным разговорам о дачных делах.
– Где же мы остановимся? Мы об этом и не подумали, – сказал Павел Павлович, морща свои золотистые брови. – Ведь скорый поезд на Курск идет завтра в одиннадцать утра.
– Я не знаю, где… – отозвалась Веруня. – Я никогда не была в Москве.
Они стояли в громадном, пустом товарном отделении вокзала, а перед ними, в ожидании, носильщик, нагруженный чемоданами и подушками.
– Поедем в меблированные комнаты «Петергоф», – решил Павел Павлович. – Гостиницы нам не по карману. Нанимай к манежу, – сказал он носильщику. И через несколько минут Шилаев и Вера тряслись на дребезжащем ваньке, среди своих чемоданов, по улицам Москвы.
Москва была жаркая, серая, сонная, потная, измученная проходящим летом. Красивые особняки на Мясницкой смотрели тупо белыми глазами замазанных окон. На многих вывесках скоблили золото. Из канавок около тротуаров поднимались тяжелые облака высохшей грязи. Александровский сад у Кремля был точно покрыт инеем, – так запылились деревья.
Наконец, показалась желтая, уродливо-длинная фигура манежа и на углу Воздвиженки извозчик остановился.
– Есть комната? Недорогая?
– Есть-с, пожалуйте.
Чемоданы выгрузили. Веруня с равнодушием глядела на незнакомый город и на грязную гостиницу, – она очень устала. Приехавшим показали узкую комнату с белыми обоями.
У стены стояла кровать, на окне болталась сизая от пыли кисейная занавеска. Нумер стоил пятьдесят копеек.
– Хорошо, мы здесь останемся, – решил Павел Павлович. – А нельзя ли принести другую кровать?
Веруня вспыхнула и подошла к зеркалу развязать вуаль и снять шляпу.
– Можно-с; не прикажете ли обеды подать?
– Давай, да поскорее. И самовар после обеда! Вечером Павел Павлович предложил Вере прогуляться.
Но оба они были утомлены и потому, пройдя немного по Кремлю и по Кузнецкому мосту, где было довольно темно и все магазины заперты, – вернулись в свой скромный нумер. Он стал еще теснее, потому что против первой кровати поставили вторую, какую-то неимоверно высокую.
Они напились опять чаю. Павел Павлович позвонил и велел разбудить их завтра в восемь часов. Потом запер дверь и взглянул на часы.
– Что ж, Веруня? Пора спать.
Они сидели за овальным столом, где еще не прибран был чайник и чашки, и горела одинокая свечка. Веруня была очень бледна. Странно! За эти сутки, проведенные вместе, она не только не привыкла к Шилаеву, не сроднилась с ним, как она думала; но, напротив, у нее было теперь непонятное чувство страха перед ним, а вместе с тем чувство своей беспомощности. Она смутно сознавала, что никакое ее желание не может быть им исполнено, если оно не согласуется с его желанием, да и не должно у нее быть своих желаний. Одну минуту ей безумно захотелось вдруг очутиться дома, опять одной, и не знать, никогда не знать этого человека, не быть его рабой. Но только одну минуту; нет, все равно, пусть так!..
Зубы ее стучали, у нее сделалась лихорадка. Она завернулась в платок. Потом взяла свечу, поставила ее около своей кровати, на столик. Хотела начать раздеваться – но вдруг опустилась на постель – и сидела, не двигаясь. Шилаев молча следил за ней глазами. Он видел ее волнение, знал, отчего оно происходит – и все это ему не нравилось. К простым вещам следует относиться просто. Всякая возня, преувеличение значения, проволочки или «поэзия» там, где они совершенно не у места, – только отнимали время, затрудняли жизнь и поэтому сердили Павла Павловича.
Он медленно подошел к Веруне, сел с ней рядом на постель, обнял ее, заглянул в лицо, которое она отворачивала, и сказал спокойно:
– Веруня, ты меня боишься?
Она не отвечала. Шилаев чувствовал, как она дрожит.
– Послушай, Веруня, – продолжал он тем же спокойным тоном. – Ты мне делаешь очень больно, очень неприятно. Ты затрудняешь нашу совместную жизнь; ты отдаешься тому, что не главное; каждый камень на дороге ты принимаешь за цель или за неодолимое препятствие. Я тебе говорил, что будет много, много страданья и горя, и трудностей, и никаких радостей, кроме сознанья, что мы с тобой живем разумной и верной жизнью. Если ты хочешь быть моей помощницей и другом, – ты должна иметь власть над собой и мужество, как в пустом, так и в важном. Страданья придут все равно, будешь ли ты их встречать бодро, или плакать, трусить, жаловаться и отступать. Их нужно пережить. Теперь ты дрожишь, чуть не рыдаешь, не имеешь силы покориться перед необходимостью – сойтись со мной близко, а между тем рано или поздно мы должны сойтись, будешь ли ты падать в истерику, как институтка, или взглянешь на вещи просто и твердо, как я хочу, чтобы ты смотрела на все. Никогда не надо попусту тратить свои силы; еще нагорюешься, наплачешься! Я верю, дорогая, ты будешь смела и тверда в нашей трудовой жизни, если только любишь меня. А теперь, сегодня, ты такая дурная, неоткровенная, и все отдаляешься от меня. Я могу подумать, что ты меня и не любишь…
Веруня вдруг вскочила на постель на колени, бросилась на шею к мужу и, прижимаясь к нему, повторяла:
– Нет, нет, я тебя люблю, не обижай меня, я тебя люблю… Я буду такая, как ты хочешь; буду думать, как ты думаешь, идти с тобой, всегда с тобой, и пусть меня нет – один ты…
Шилаев молча обнял Веру.
В крошечной «дамской» комнате, с кривым темным зеркалом и даже не малиновыми бархатными, а просто пеньковыми диванами, – сидела Веруня. Она дожидалась Шилаева, который ушел хлопотать насчет извозчика в город. До Хотинска от станции было верст пятнадцать по скверной дороге. Она испортилась особенно в последние три дня, когда дождь шел не переставая.
В комнате пахло карболкой, а может быть, просто краской. В окна виднелся желтый, потемневший от дождя, забор станционного палисадника, где на обветренной куртине еще пламенела единственная георгина; дальше, за платформой, тянулся ряд неподвижных товарных вагонов, уснувших на запасном пути. Грустная мокрая собака жалась к стене дома: дождь шлепал с крыши, переливаясь через края водосточной трубы. На платформе, в уголку, ёжился жид, худой, тонкий, в картузе и в черно-зеленом сюртуке до пят. Два хохла, даже без свиток, в одних холщовых рубахах и высоких меховых шапках, прошли мимо окна размеренным шагом. Веруня глядела в окно машинально, почти ни о чем не думая. Лицо ее было бледно и утомлено до крайности. Шляпка съехала на бок; она не держалась на жидких, коротко остриженных волосах. Вера облокотилась на подоконник и ждала терпеливо.
Выехали не раньше пяти часов и приехали в Хотинск, когда уже стемнело. Шилаев был угрюм: его раздражало молчание Веры, ее утомленное лицо. Ему казалось, что она молчит нарочно и в душе упрекает его и за тяжелое путешествие от Москвы в третьем классе, и за эту жидовскую балагулу, в которой они среди темноты и грязи качаются и трясутся пятнадцать верст. Он негодовал на ее бледность, и на себя, за то, что он как бы чувствует себя виноватым перед этой «барышней».
– Нет, нужно сразу поставить ее на должное место. Я поступлю нечестно, если буду баловать ее. Ей надо привыкнуть к жизни. Каждая минута моей слабости может принести ей несчастие в будущем.
И оба они молчали все пятнадцать верст.
Зная, что везет учителя, жид подъехал прямо к прогимназии. Скверный желтый каменный дом стоял совсем почти на выезде: огоньки города виднелись в стороне, за речкой. Едва добился Шилаев, чтобы ему показали его квартиру. Эта квартира была – маленький деревянный домик в три окошка на улицу, с покатой крышей. Прогимназия стояла наискосок от него. Внутри оказалось довольно чисто, новые дощатые стены, некрашеный пол. Из передней направо дверь вела в маленькую кухонку, а налево – в первую комнату, довольно просторную, в два окна. За ней была вторая комната, поменьше.
Жид внес чемоданы, явилась откуда-то разбитная старуха Устинья, которая принесла жестяную лампу и обещала поставить самовар. Устинья эта, как оказалось, служила у прежнего учителя, холостяка, и явилась на случай: не возьмет ли ее и новый? Мебели было очень мало. Стол, два стула, деревянная кровать без матраса… Но когда принесли самовар, разнокалиберные чашки, и Шилаев с Веруней сели пить чай – им обоим вдруг стало весело: наконец-то они дома, в своей квартире, где так чисто и пахнет деревом; тут можно хорошо и скромно устроиться, можно жить уютно и счастливо.
Вера даже принялась было высказывать свои планы: где она что повесит и где что поставит – но Шилаев вдруг прервал ее. Он точно вспомнил забытое на минуту.
– Ах, Веруня, ты развлекаешься пустяками. Нам есть о чем подумать с тобою, кроме столов и занавесок.
Вера умолкла.
На другой день Павел Павлович исчез с утра. Ему нужно было сходить в прогимназию, познакомиться и, наконец, представиться «начальству», как он выразился с досадной и злой улыбкой, разумея инспектора прогимназии. Он обещал вернуться к четырем и просил Веруню позаботиться об обеде.
Обед Веруня, без дальнейших рассуждений, поручила Устинье, а сама решила приобрести необходимую мебель, прежде чем заняться устройством квартиры. Она надела шляпку, взяла зонтик и вышла на улицу. Дождик не шел, но серые облака нависли низко. Дощатый тротуар тянулся под заборами. На улице было тихо, совсем тихо; только свинья, прохаживаясь посредине улицы, шлепала своими копытами по толстому слою черной грязи. Очевидно, что поблизости не могло быть мебельного магазина, и даже какого-нибудь магазина; даже и человеческого существа не было, чтобы спросить, куда идти.
Веруня пошла наудачу, шла долго и уж совершенно отчаялась, когда вдруг увидела бабу в очипке перед воротами. Баба ничего не поняла, о каком магазине спрашивает Веруня и чего ей собственно нужно. Тем не менее она разразилась целым потоком малороссийских слов, из которых в свою очередь Веруня ничего не поняла. Тогда баба скрылась и через минуту вывела из ворот мужика с задумчивым видом. Веруня повторила свои вопросы.
Мужик задумался еще больше и молча смотрел на Веру не то с сожалением, не то с равнодушием. Потом вынул изо рта коротенькую загнутую трубку и промолвил, указывая перстом направо:
– Ходи по городу.
И скрылся за воротами. Делать было нечего. Вера отправилась направо. Скоро она вышла из переулка к реке и мосту, а за мостом уже видны были главы церквей и дома получше.
С большими трудностями Вера достигла, наконец, главной улицы, которая называлась Московской. Под слоем грязи тут было шоссе. Тротуары положены в три доски. Но напрасно Вера искала мебельного магазина. Были лавочки с москательным и галантерейным товаром, табачный магазин, очень порядочный, а больше ничего. Наконец, Вера в отчаянии зашла в какую-то большую лавку, где выставлены были игрушки, письменные принадлежности и белье.
– Послушайте, не можете ли вы мне указать, где я могу купить мебель? – робко спросила Вера у приказчика.
В магазине в это время была дама, еще нестарая, низенькая и полная, одетая с большими претензиями, впрочем, по моде прошлого года. Дама живо обернулась, с любопытством взглянула на говорившую и сейчас же вмешалась в разговор.
– Извините, пожалуйста, вы ищете мебели? Какой мебели? Вы в нашем городе ничего не найдете.
– Как же это? – растерянно сказала Вера. – Ведь не могу же я в пустой квартире… Хотя бы самое необходимое…
– Позвольте вас спросить, вы недавно приехали?
– Вчера только. И в нашей квартире единственный стул… Я, право, не знаю, что делать…
– Вы, верно, жена нового учителя, петербургского магистра? – угадала дама. – Вы поместились в новеньком доме? Не удивляйтесь, душенька: мы живем по-семейному, все друг про друга знаем. Позвольте рекомендоваться – жена члена здешнего окружного суда, Ламаринова. Очень приятно познакомиться, вашу фамилию я знаю. Вы, душенька, верно, недавно замужем? А с мебелью мы устроим; у меня есть лишняя кровать, стол, даже несколько стульев; остальные столяру, пожалуй, можно заказать…
– Но как же это? Мне совестно…
– Пожалуйста, без церемоний! Пойдемте скорее ко мне. Все равно, вам бы пришлось визиты делать, знакомиться; ведь у нас главное – судейское общество; инспектор прогимназии – с нами же всегда, а учителя там эти… ну, да они все престранные…
Болтая без умолку, Ламаринова увлекла Веру к себе, где их встретила на дворе целая ватага здоровых детей; они отобрали мебель, велели отвезти, а так как Вера торопилась домой устраиваться – m-me Ламаринова простерла свою любезность до того, что отправилась с ней, помогала устанавливать мебель и сама приколачивала кисею на окна.
– Да у вас будет премило, душенька! – болтала она. – Погодите, я вам цветов на окна пришлю, у меня есть…
Вере было неловко. Она не знала, что делать, нужно ли и как нужно благодарить… В три часа Ламаринова исчезла, расцеловав Веру и взяв с нее обещание явиться в гости как можно скорее – и с супругом. Вера села у окна, усталая, но довольная своими комнатками.
В четыре часа в передней раздался голос Шилаева. Вера бросилась к мужу, хотела рассказать ему свои приключения, – но вдруг заметила, что он вернулся не один. С ним был седой низенький господин, остриженный под гребенку, с портфелем. Шилаев назвал его Пузыревским, представляя Вере.
Вера присмирела. Она сказала только:
– Посмотри, как мне удалось.
Шилаев оглянул комнаты и равнодушно произнес:
– А!
Затем все трое сели обедать. Павел Павлович говорил с Пузыревским, – который оказался учителем математики, – о прогимназии, об инспекторе. Перешли на учеников, на систему преподавания… Пузыревский со всем соглашался, охотно сплетничал и смеялся по-стариковски, на букву «э». Вера все время молчала.
После обеда, когда Вера стала надеяться, что Пузыревский уйдет, – он вдруг встал и хлопотливо обратился к Шилаеву:
– Ну, однако, нам с вами пора. Я Бегрову обещал, что приведу вас к восьми: надо же вам с сослуживцем познакомиться; со всеми уж сегодня. Посидим вечерок. Потолкуйте с ним; он дельный малый, да.
Шилаев встал. Вера подошла к нему.
– Ты уходишь, Павлуша? – сказала она тихонько.
– Да. А что?
– Нельзя тебе остаться? Весь день сегодня… я все одна… И не знаю, как ты…
Павлу Павловичу стало неловко. И жаль Веру. Но он вспомнил, что не должен поддаваться нежностям, ни на чем не основанным. Уступи раз – уступишь и второй, и третий…
– Что делать? – произнес он, сдвигая брови. – Мне самому хотелось бы остаться с тобой, но следует идти. Прощай, ложись, не дожидайся меня.
Оставшись одна, Вера прошла в маленькую спаленку, которую она так заботливо убирала и куда он даже не заглянул – легла ничком на свои кровать и горько заплакала. Она чувствовала себя очень одинокой. И жаловаться было некому. Да и не знала она, на что жаловаться, не умела и себе сказать, почему ей так больно.
Жизнь Павла Павловича в Хотинске сложилась совершенно не так, как он предполагал. Отношения его с товарищами, с учениками, со знакомыми, отношения с Верой – все, до последних мелочей, было иное, и такое неожиданно иное, что Павел Павлович еще не успел опомниться, уяснить себе происходящее, понять, следует ли им огорчаться и какие принимать меры. Во-первых – как инспектор, так и все учителя встретили его и отнеслись к нему с величайшим почтением, не лишенным некоторого подобострастия. Им было известно, что Шилаев – почти магистр, у профессоров на прекрасном счету, имеет в Петербурге протекцию; на его переселение в глушь они смотрели, как на прихоть молодого человека, у которого в голове еще «бродит». Инспектор, впрочем, выразил предположение, что Шилаев хочет вдали от столичного шума написать диссертацию. Сам Павел Павлович о причинах своего поселения в Хотинске почему-то молчал. Он познакомился через инспектора с судейским обществом. И там его приняли с распростертыми объятиями. Он был из Петербурга! Оттуда, где люди живут, а не служат, где приказывают, изобретают, дают законы, которым здесь повинуются. Что же делается там, на воздухе, среди людей? Нет ли новой правды? Нет ли нового счастья?
Шилаев видел это ожидание вокруг него – и ему часто делалось неловко. Один раз, за ужином у председателя суда, среди довольно большого общества (исключительно мужского), Шилаев стал говорить. Выпитое вино сделало его откровеннее. Он говорил о том, как он хотел идти в сельские учителя, говорил, что и сюда приехал, желая дела, работы «настоящей», в поте лица, что нет другой правды и другого счастья, кроме сознания, что накормил голодного, что служишь общему благу, и не словами – а всем существом своим…
Шилаев одушевился – но слушатели его затихли. Против таких слов нечего было возражать. Да, это была сама правда. Так жить следовало, и прекрасно, благородно жить так, но… это все знали, и давно знали, и можно ли ждать от этого чего-нибудь нового, счастливого, скорого? Неужели и там, в Петербурге, и вообще на белом свете еще нет новой правды, еще ни к чему не пришли, не увидели света более яркого, более сильного, ослепительного? Неужели у них новым и истинным все еще кажется то, что и здесь уже не ново, к чему давно привыкли и уже не ждут от него скорого счастия? Кто и не думал этого словами – тот чувствовал просто скуку и потерю интереса к новому знакомому. Ничто не изменилось с его приездом: он такой же, как все, прекрасный, благородный человек – но ведь разве мало и здесь хотинских прекрасных людей?
Шилаев видел, что в нем разочаровались, и решился «наплевать» на общество. Это ему не удалось. Самую меньшую часть времени у него занимали уроки. Он преподавал русскую грамматику в двух классах – да и то не каждый день. Мальчишки были маленькие, грамматики не любили (да и любить-то ее трудно) и Шилаев видел, что тут действительнейшее средство – «колы», и он исправно воздвигал их в журнальных клетках. Остальное время Шилаев проводил у «судейских», директора; несколько раз ходил на охоту, которую страстно любил. У прокурора была целая псарня; он подарил Шилаеву славного легавого щенка. Потом Павла Павловича стали приглашать на частные уроки. Сперва он отказывался, но его так упрашивали, что он согласился и посещал несколько домов.
Веруне решительно нечего было делать. Даже хозяйство – крошечное и незамысловатое – не требовало никаких забот. Муж уходил с утра. Вера вставала, не торопясь, пила кофе и, кое-как одевшись, отправлялась к своей приятельнице Ламариновой, у которой и проводила большую часть дня. С другими Вера хотя и была знакома, но, по своей застенчивости, близко сойтись не успела.
Павел Павлович не говорил больше с Веруней ни о чем, кроме домашних дел. Боясь потерять свое влияние над нею, он упорно избегал всяких нежностей и казался суровым. И Веруня кончила тем, что не могла без страха слышать его шагов, боялась его голоса. А между тем она и сама не знала, чего она боится: он никогда не сказал ей грубого слова.
К концу зимы Вера почувствовала себя беременной. Она принялась плакать и долго не решалась сказать мужу об этом обстоятельстве. И не сказала бы, если б он сам не заметил и не спросил ее.
Получив утвердительный ответ, за которым последовали рыданья, – Павел Павлович не обрадовался и не огорчился. Он поцеловал жену и сказал, что ей следует беречься, а плакать не о чем, ибо это в порядке вещей.
– Да… но я… – выговорила Веруня сквозь слезы, – я хотела… работать, помогать тебе… помнишь, мы прежде говорили… я всегда была готова, а теперь эта болезнь…
Брови у Шилаева сдвинулись, он побледнел. Давно, давно его мучили тупые укоры совести, медленная и неясная боль при мысли, что жизнь его ни одной чертой не похожа на ту, которую он себе представлял. И единственное возражение, которое он делал себе самому, – что его положение временное; конечно, он сделал ошибку, приняв место в хотинской прогимназии, и не в его власти изменить общий строй жизни в уездном городе. Но только что он перейдет в село, в настоящую крестьянскую школу, к простым, бедным, темным людям – все изменится: и жизнь, и он сам. Он подошел к Вере и погладил ее по голове.
– Полно! – сказал он ласковым голосом. – К тому времени, как мы уедем отсюда, когда твое дело, может быть, понадобится – ты выздоровеешь и все будет хорошо.
Лето проходило пыльное, жаркое. Когда кончились занятия в гимназии, Шилаев хотел было съездить в губернский город, разузнать там что-нибудь насчет своего перевода, но так и не собрался до августа. Писал он к профессору. Тот ему ответил очень скоро и обещал хлопотать. Спрашивал, между прочим, как подвигается диссертация. Точно он не знал, что Шилаев поехал работать, делать настоящее дело, а не углубляться в кабинетные занятия!
Шилаев посещал знакомых, продолжал давать частные уроки, ходил на охоту… и старался как можно меньше проводить время дома, потому что характер Веруни, под влиянием болезни, резко переменился и сделался просто невыносимым. Это было, конечно, временное состояние, и она сама страдала больше других.
На нее находили вспышки бессмысленной ревности, которую она не смела высказывать, но не замечать которой было невозможно. Шилаев пробовал объясняться с женой, действовал и равнодушием, и строгостью – ничто не помогало. Мучительно для Веруни было воспоминание о хорошенькой девочке Тоне, о которой Шилаев рассказывал жене в вагоне.
– А что, Павлуша, – начинала обыкновенно Веруня покойным, даже веселым голосом, – эта девочка умненькая была… помнишь, твоя невеста нареченная?
– Не помню, – отзывался Шилаев угрюмо. – Шесть лет прошло, можно и забыть.
– А как ты думаешь, почему она за твоего дядю вышла, восемнадцати лет за старика? Может быть, она тебя до сих пор любит, а? Не с досады ли?
– Она вышла замуж раньше, чем я женился, – коротко ответил Павел Павлович.
– Ну, все-таки, ей уж ясно было, что на тебя нельзя рассчитывать… А что, ты ее очень любил, Павлуша? А когда разлюбил, не знаешь? А если встретишься с ней, то что? Я думаю, почувствуешь волнение?
– Не знаю.
– Не знаешь? Может быть, любишь ее и до сих пор!
– Вера, это невыносимо! В который раз ты меня расспрашиваешь об этой глупости? Я тебе извиняю, потому что ты больна, но ведь всему есть предел!
Вера вспыхивала, начинала плакать, потом рыдать, просить прощения за свои глупые мысли. Но через день опять начиналось то же, или шли усиленные расспросы о дочерях председателя – и Шилаев видел, что она мучится нестерпимо, подозревая, не влюблен ли он в одну из дочерей председателя.