Софья Андреевна, живая и быстрая, как, девочка, схватила с рояля номер петербургского журнала и прочла вслух последнее стихотворение Сологуба – об одиночестве.
– А мне нравится! – сказала она, кладя номер на прежнее место.
Спора не было, литератор почти не возражал. Андрей, занятый своими мыслями и мало интересующийся новой литературой вообще, почти не слушал. Однообразный и мягкий голос Толстого его убаюкивал. Он услышал наконец, что разговор изменился, перешел на религиозные темы – на молитву. Толстой опять говорил один, и Андрею казалось, что кто-то читает ему статью Толстого, сильную, изумительную, – но которую он давно знает.
Андрей чувствовал, что выходит какая-то бессмыслица: ведь ему нужно спросить, ведь этот человек знает, ведь он, Андрей, для того и ехал, чтоб спросить.
Но он вместо этого рассказывал Софье Андреевне, отвечая на ее вопросы, что у него милая жена, четверо прелестных детей и что он совершенно счастлив.
Перешли к обеденному столу, пили чай, а потом графиня стала собираться на поезд и уехала. Литератор перевел разговор исключительно на религиозные темы, и вышло как-то, что стали тут же, за столом, разговаривать с Толстым Андрей и литератор, а кругом сидели семейные и привычно молчали.
Мало говорил и Андрей, но все-таки был такой вид, что и он участвует.
Андрей вообще религиозными темами не занимался, не позволял мыслям обращаться в эту сторону, неопределенно и однако твердо чувствуя, что один он тут все равно не справится, а только еще больше запутается, в лучшем. случае – примет что-нибудь чужое, готовое, и так из этого уж никогда к не вылезет, и будет еще ужаснее. Нет, лучше это оставить, лучше пусть лежит и сторонке. Страшно. Опасно.
Толстовского Бога-Добро он знал и не боялся, но зато Он и не пленял Андрея, потому что ничего не обещая. И теперь. Андрей прислушивался к словам Толстого с надеждой не на его Бога, а на него самого. Что он знает?
Вот говорят о личности, о «я». Старый пророк не верит в нее, не видит ее. Личность ограничена временем и пространством; выходя из них смертью – она исчезает, уничтожается. Так говорит пророку его «здравый смысл», который он высоко ставит.
«А, здравый смысл!» – думает Андрей. Он знает давно, что здравый смысл это говорит. Ему неинтересно, – ведь здравый смысл у всех один, и, между прочим, он же утверждает, что ровно ничего с ним одним нельзя ни знать, ни утверждать.
Лев Николаевич опять сидел напротив Андрея. И сиять Андрей глядел с двоящимися чувствами на знакомое-знакомое старческое лицо, освещенное пламенем свеч, на хмурые брови, светлые, глубоко запавшие глаза под ними, нзжелта-белую негустую бороду и слушал его голос, уже не такой мягко-однообразный, как прежде. Андрею казался он теперь более живым, более человеческим.
Говорят о жизни. Как странно!
Толстой рассказывает, что начал писать свою автобиографию – и увлекся. Но трудно писать! Это труд, почти непосильный для человека; столько неверного, ужасного, тяжелого, гадкого в жизни – как говорить об этом? Да вот, если б он захотел описать только один день с полной искренностью, одни день своей теперешней жизни…
Андрей вздрогнул при звуке голоса, который так подчеркнул слово: теперешней. Как, это он говорит? Он, который всегда знал, что нельзя жить, ничего не зная о жизни, – и который остался жить, который, следовательно, знает, как жить? Он с такой горечью говорит о своей теперешней жизни? Значит ли это, что и его жизнь, устроенная по его знанию, ему так же тяжела, непонятна, противна и страшна, как всякому его – неустроенная? Так же, как всякому? Что же это?
Андрей всматривался, всматривался в серьезное, такое человеческое, лицо старика, – и оно делалось ему все ближе, все милее, все роднее. И вдруг сам Андрей, перебив литератора, спросил Толстого, но не о том, с чем ехал, не о том, как жить, и уже не как далекого и властного учителя, а просто спросил родного человека что-то о нем самом, о его Боге, о живом его отношении к Богу. Андрею теперь ясно было, что такое отношение у него есть. И хотелось еще убедиться в этом, обрадоваться этому, не за себя, – а за человека, вдруг ставшего навсегда родным.
И до сих пор помнится Андрею голос, которым были произнесены слова: «Ничего не знаю, но знаю, что в последнюю минуту скажу: вот, в руки Твои предаю дух мой! И пусть Он сделает со мною, что хочет. Сохранит, уничтожит или восстановит меня опять – это Он знает, а не я…»
С никогда не испытанным чувством радостной и мирной печали ехал Андрей из Ясной Поляны. Он так и не спросил «учителя» о том, о чем хотел спросить. Но и не мог бы, и уже не нужно ему было спрашивать.
«Учителя» перед ним не было. Был живой, страдающий человек, который всю жизнь искал – и нашел, и узнал что-то; но Андрею было ясно: то, что он знает, – он знает только для одного себя. Великое знание, – но навеки для одного себя, для самого себя.
Андрей увозил из Ясной Поляны новое чувство: горячую, близкую любовь к человеку, к такому, как он есть. Да, он родной, близкий, он несчастный, – он, может быть, еще несчастнее Андрея; потому что знать только для себя одного – тяжелее, чем не знать ни для кого, – не знать вовсе. Его не надо спрашивать. А только любить.
Это был самый длинный период тоски у Андрея. Вернувшись домой – он заболел, выздоравливал долго, возвращался к обычной своей, второй жизни, медленно. Осенью Катя сама предложила ему съездить на месяц за границу.
– Что, в самом деле, живем-живем, всё у себя, как сычи. Люди не хуже нас – везде побывали. Воя Марья Степановна каждый год ездит. Ты поправишься, Митю возьмем – и Мите хорошо будет. Все какой-то бледный он после скарлатины. Лиза, Нюта и тетенька Аглая Степановна за остальными детьми не хуже моего усмотрят.
– Что тебе вздумалось? Такая домоседка… Я и один могу поехать.
– Нет, нет! Я тебя не отпущу. Ты расстроенный. Это война тебя все расстраивает. Да и самой хочется на людей поглядеть. Добро бы денег не было!
Так и поехали. Выбрали теплый уголок в Австрии на берегу Адриатики для начала. Кате хотелось оттуда вернуться через Ниццу и Париж.
Двинулись тяжело: няньки, положим, не взяли, но взяли лакея Тихона, с незапамятных времен служившего Андрею. Андрей не мог представить, чтобы Тихон ушел из их семьи. Он был у Андрея еще в Москве, вместе они приехали на хутор, потом вместе женились – даже свадьба была в один день, – и так и остался он на веки вечные со своей женой, прачкой Василисой, в семье Андрея Николаевича. Катя, впрочем, не особенно любила его, даже боялась немного. Он был всегда уныл и черств, его физиономия, мрачная и торжественная, хотя не лишенная приятности, – отталкивала и Катю, и покойную мать Андрея, которая говаривала:
– Точно у него все что-то на уме: думает-думает – и уж такое выдумает, что и не приснится никому. Я Тихона твоего, Андрюша, боюсь. Вот, ей-богу же, боюсь. И зло у меня на него, и страх. А кажется, никогда трусихой не была.
Андрей давно привык к гробовому выражению лица своего слуги. Они почти не говорили друг с другом – и точно всегда чем-то были молчаливо связаны. Тихон тогда, пятнадцать лет тому назад, был летом в Вишняках, когда была «она»… Он, может быть, помнил ее и что-то понимал, потому что, как казалось Андрею, и у него в то же самое время была своя «она»… Андрей заставал его, жениха Василисы, на темном дворе с певуньей Полей…
Тихон был в высшей степени не доволен заграницей. Все ему казалось глупым, неудобным и притом лично оскорбительным. Он с мрачнейшим видом всегда встречал Андрея Николаевича и непременно докладывал ему о чем-нибудь безнадежном, непоправимом и ужасном, случившемся благодаря «австриякам».
Почему-то теперь Андрею вспомнился Тихон, и он невольно улыбнулся, предвкушая еще много жалоб и глухого Тихонова негодования.
Андрей очнулся, взглянул на часы. Надо было спешить к обеду: уже половина первого. А солнце, хоть и ослепительное, такое ласковое в этот полуденный час. Жалко солнца и моря!
Он лениво стал спускаться вниз, но прямая дорога так была крута, что поневоле пришлось почти бежать. И Андрей Николаевич, тяжеловатый, порядочно запыхался, когда очутился внизу, на пляже.
Он вышел довольно далеко от отеля, там, где влево тянется прибрежный тенистый парк, а вправо начинаются улицы. Там, где на крутых, точно с далекой горы скатившихся в море, камнях, в самом море, среди волн, – стоит высокая белая статуя Девы Марии. Она стоит лицом к морю, с берега видны только складки ее одежды и круглый черный нимб вокруг головы. Волны и теперь взбегали на черные камни, к ногам Мадонны, шипели и прыгали, шипели и таяли вверху серебряным туманом.
Андрей никогда не проходил мимо Мадонны, не взглянув на нее; остановился и теперь на мгновенье: смотрит в море, никогда не обернется, никогда никто с берега не увидит ее лица. И подплывал ли кто-нибудь с моря так близко к ее камням? Может быть, в тихую погоду… А в волнение? Видел ли кто-нибудь ее лицо в серебряном дыме волн? Какое тогда оно, это лицо морской Марии Девы?
Уже гудел и надрывался гонг, когда Андрей, немного усталый, добрался до отеля.
В садике его встретил Митя, хорошенький голубоглазый мальчик, немного похожий на девочку, с ямкой на подбородке, и сейчас же повис на нем.
– А мама сердилась! Сердилась! Что тебя нет. А тут за забором девочка была, ма-а-ленькая! Я больше. Я ее нарочно спросил: сколько лет? Поймет или не поймет? Ничего не поняла! Ни-ни, ничего! Ни словечка! Папа! А Ти-он говорит, они глупые! Папа, глупые? А мы гуляли… И вот я тебе расскажу…
Но навстречу шла Катя – и мальчик, забыв, что хотел сказать, бросился к ней.
Катя – или, вернее, Катерина Ивановна – была не довольна, и потому казалась в эту минуту некрасивой и пожилой. Но когда она была в хорошем настроении, то еще производила впечатление молодой эффектной дамы. Ее портило неумение одеваться по-здешнему, всякое платье казалось неуместным, слишком грубо нарядным; да и, борясь со своими чересчур роскошными формами, она изо всех, сил затягивалась в корсет, и это было видно, и цвет лица у нее становился неприятно ярким. Однако в общем она была еще свежа и очень аппетитна.
Катерина Ивановна совсем не могла гулять утром по крутым дорожкам нагорного парка, где бродил Андрей, но все-таки каждый раз была не довольна, если он надолго уходил один.
Пообедали. Поднялись к себе, разомлевшие от длинного ряда блюд. Катя расстегнула корсет. Солнце било в окна, прикрыли жалюзи. Мальчик прыгал на балконе.
Балкон был угловой, небольшой, каменный. Выходил на море и далекие синие, дымчатые острова. Комната с балконом была без постелей, только кушетка и стол; семья спала в смежной, небольшой. Там стояли две громадные, плотно сдвинутые постели да для Мити в уголке маленькая, которую как-то добыл Тихон.
– А Тихон где? – спросил Андрей, улыбаясь. Ему отчего-то было весело, легко и забвенно. Катю он так мило поцеловал, вернувшись, что она сразу пришла в спокойное настроение.
– Не знаю, где, шут его знает, – отозвалась Катя. – Митю привел и исчез.
– А мы с Ти-оном гуляли, гуляли… – нараспев повторял Митя. – Папа, отчего они глупые? Что непонятные, да? Что не наши, да? А которые не наши, а понятные, те святые, да?
– Ну что за чепуху болтаешь, какие святые? – со смехом сказал Андрей, подходя к мальчику и высоко подымая его. – Ну что за чепуху… Что за чепуху…
– Ай-ай-ай! Папка, меня уронишь! Уронишь! Ай-ай-ай!
Оба хохотали. Катя из другой комнаты крикнула:
– Да перестаньте дурить! Я отдохнуть хочу, а оня дурят!
Часа в четыре прогуливались все вместе по пляжу, слушали музыку. Потом отправились подальше. Вернулись к ужину. Катя с мальчиком прошли прямо в столовую, Андрей поднялся на минуту к себе.
В угловой комнате, сумеречной, он хотел без огня взять, что ему было нужно, И спускаться, как вдруг увидал, что в углу что-то шевелится.
– Это ты, Тихон? Что ты делаешь?
– Что? Прибираю. Мало ли уборки. Эта фыркунья, горничная-то здешняя, позаботится, что ли? А не хотите, чтобы я прибирал, так что было возить меня? Я не просился.
Андрей, ко всему привыкший, не ответил и пошел было к двери, но в эту минуту Тихон вылез из угла и приблизился к нему.
В серых сумерках можно было еще разглядеть его бритое лицо с длинным тонким носом; Тихон, каким был пятнадцать лет тому назад, таким и остался: худощавый, рыжеватый, без возраста.
– Позвольте вам доложить, Андрей Николаевич…
– Ну, что такое опять?
– Да ничего особенного. Ничего такого. А что места тут нехорошие, глупые места, так вы это сами изволите знать.
– Ну, завел свое! Говори уж толком, что еще случилось?
– Да случилось – чему же случаться? Нечему особенному такому случаться… А только хотел я вам доложить… Я нынче тую… энту видел.
– Кого – тую? Кого видел?
Андрей не мог понять, да и нельзя было понять из слов Тихона, кого он видел. Но сердце Андрея вдруг глухо, само собой, заколотилось, точно оно поняло раньше Андрея.
Тихон еще приблизился и с таинственным видом (который, впрочем, был у него всегда) сказал:
– А энту… как ее… изволили запамятовать? Еще в тот год, как свадьбы играли, так с покойной тетенькой Анной Ильиничной – дай Бог царство небесное – на хутор приезжала. Англичанкой, что ли, в ту пору была…
Андрей точно не удивился. Точно знал с самого начала, о ком говорит Тихон. Однако сказал:
– Ну что ты врешь. Она умерла давно.
– И нисколько не умерла. Да я бы ее в жисть не узнал! Вот комедия-то! А она узнала, и сама ко мне; и по-нашему это так, однако с пришепеточкой: здравствуйте, мол, Тихон! А это что же, барина вашего дитя?
– Ну а ты что? – как-то глупо спросил Андрей.
– Я говорю: нашего и Екатерины Ивановны… А она: я, говорит, увижу вашего барина. Ей-богу! Да ни в жисть бы мне не узнать!
– Отчего? Изменилась? Постарела?
– Ну, старе, конечно! А только не так, чтоб очень… А не узнать ни за что. И вам не узнать, как встретитесь. И хитрый же здесь народ, позвольте вам доложить, Андрей Николаевич…
– Ты мне скажи толком… – начал Андрей. Но Тихон уже внезапно обозлился.
– Чего – толком? Я не обязан в бестолковой стране толк знать! Какой тут толк? Где его добьешься? Вы требуете, Андрей Николаевич, чтобы вам все было, а между тем человек не машина. Человек может голову потерять.
Андрей понял, что больше ничего от Тихона не добьешься, махнул рукой и пошел вниз.
«Ну вот пустяки, экий вздор!» – даже не думал, а тихонько шептал Андрей, садясь за свои отдельный столик против Кати. Известно, что вслух произнесенные самоуспокоительные слова успокаивают больше мысленных.
– В общем тут скучновато, – говорила Катя. – Всякий день одно и то же. Ну, музыка, ну, море, но это же надоест. Дела не делаешь, знакомых нет… Взглянуть бы еще на это Монте-Карло, так и Парижа, пожалуй, не надо. В Берлине еще остановимся. А то куда с ребенком…