– Здесь так похоже на Италию, – сказала Мария. – Ты не видал Италию, Андрей? Вот увидишь…
Он в первый раз сегодня поднял на нее глаза. Тонкое, светящееся на солнце лицо ее показалось ему сегодня иным – и все тем же, ее лицом, таким нестерпимо милым и близким – и таким далеким, точно она не сидела с ним рядом, и не говорила с ним, и никогда не могла говорить.
Веселье, страх и радость вместе обняли его. И веселье было такое непривычное, такое простое, точно Митино. Ему тоже захотелось говорить, рассказывать что-нибудь о себе, о том, что он видел, с кем встречался, о том, что с ним или вообще случалось. Стал ей объяснять, почему в Вишняках, на хуторе, старый дом пришлось сломать, и какая была возня с новым, а свой кабинет он устроил совсем так же, и балкон такой же. Перешел к тем недавним годам, когда он служил в земстве, рассказывал, с чем и, кем ему приходилось бороться и как случалось побеждать.
– Ты этого всего не знаешь, – говорил он, глядя прямо в светлые глаза Май. – Да и никто, даже у нас, ничего не знает, кто чуть подальше стоит. Сколько нареканий на наше дело! У нас борьба и внешняя, и внутренняя. И борьба пока неравная. Враги наши могут кричать против нас всенародно, – а мы не смей и рта разинуть. Мы под сурдиночку, в закоулочке, в переулочке… Хлопотали мы о своем, земском, органе… Куда тебе! Я в Петербург даже ездил… Нельзя. Кричат с другой стороны: земство – это новая бюрократия! Земство отделено от народа! Что ж это такое? Ведь уж если это говорить… А если б ты знала, Мария, какие люди есть! Простые, энергичные, деятельные… Сколько ни имеют, – мало ли, много ли, другой вопрос, – все отдают. Сил тратится уйма – да пользы-то на вершок. Я не говорю, и в вершок польза – все-таки нечто. Вот был у нас один человек – вместе мы с ним служили…
Странно! Все прошлое, вся работа, вся жизнь Андрея в этот час были к нему обернуты своими светящимися сторонами. И он говорил о них искренно, как о чем-то легком и нужном. Даже то, что не давало ему ничего, кроме муки, тяготы, что он в конце бросал как бессмысленное, – и оно теперь казалось ему не без цели вкрапленным в жизнь и достойным разговора и рассказа. О Кате, он не говорил, – но естественно; он привык не думать совсем об этой стороне жизни или думать о ней после всех других.
Мария слушала его с глубоким интересом и очень внимательно. Может быть, боялась чего-нибудь не понять по-русски. Лошади бежали все так же бодро, и уже белелось вдали, на крутом горном уступе, остро вдающемся в море, крошечное далматское селение, куда они ехали.
– Отчего же ты оставил это дело, Андрей? – спросила Мария тихо. – Ведь ты его оставил?
Он на мгновенье затуманился.
– Да… Так. Оставил. Много как будто и хороших дел, а присмотришься… И слабняк я. Характер какой ничтожный. Теоретик, может быть… Не знаю.
Маленькая девочка, подпрыгивая, бежала за коляской и просила по-итальянски копеечку. Довольный Митя, которому дали три медных монеты, щедро кинул ей две. Девочка засмеялась и бросила в коляску измятые красные гвоздики.
– А какие цветы во Флоренции! – сказала Мария. – Таких нигде нет. Розовые лилии. Я их очень люблю.
– А я люблю персики, – заявил Митя. – Есть персики во Флоренции, тетя?
– Ну уж, наверно, не лучше, чем в нашей вишняковской оранжерее, – сказал Андрей. – Нет, ты не узнала бы Вишняков, Май!
– А липы целы? Помнишь, они расцветали?
– Целы, целы! Разве я позволю их тронуть?
– У нас гимнастика есть! – говорил Митя. – Когда я буду большой, как Боря и Миша, – я тоже буду на гимнастике. Ты к нам приезжай. Ты будешь моя, заграничная! Хорошо?
Май улыбалась. Ей тоже, вероятно, было весело. Черный покров слегка отлетал под встречным ветром, и лицо, все на солнце, странно розовело, точно тонкий фарфор сквозил на огне.
– А еще вот что я скажу, – решительным голосом заявил вдруг Митя. – Когда я вырасту совсем-совсем большой, вот как папа и Иван Алексеевич, я пойду в монахи, и буду святой, и женюсь.
Андрей невольно засмеялся.
– Ну уж если пойдешь в монахи – так не женишься. Монахам нельзя жениться. Да еще святым.
Митя взглянул на него со снисходительным изумлением.
– Папа, какой ты смешной. Ведь я женюсь на монашенке, вот как тетя. И куплю лошадей, таких сильных-сильных, и чтобы хвосты были стриженые, правда? И мы будем кататься и по загранице, и везде, и все будем видеть и знать, – далеко, далеко поедем…
– А нас уж не возьмете? – спрашивал Андрей.
– А вы уж тогда будете, старенькие-старенькие.
– Он правду говорит, – сказала Май, смеясь. – Но это когда еще будет! А теперь мы еще не старенькие… Не правда ли, Андрей?
Наконец приехали. Кучер подвез их к крошечному домику, заявляя, что это «кафе». В «кафе» не было ничего, кроме серых сухариков и местного вина, вкусного, играющего яркой розовой пеной, – но зато оказалась громадная каменная терраса на самом выступе, белая, точно висящая над морем.
Митя бегал взад и вперед, заглядывал за ограду и что-то кричал и болтал. Май облокотилась на широкие каменные перила и глядела в море. Оно было везде – и справа, и слева, и вверху, высокое, как небо, но внизу. Светлое-светлое, легкое-легкое, веселое.
Андрей стал рядом с него, хотел заговорить, сказать ей… и не посмел. Она была такая близкая – и такая непостижимо далекая. Всякий раз, поднимая на нее глаза, он это чувствовал, и всякий раз ему казалось, что видит ее – впервые.
Когда допито было сверкающее, сладкое, алое вино с розовой пеной – они вышли из домика на дорогу и пошли к роще, – которая темнела влево.
Каменистая тропинка вела в глубину.
– Пойдем, тут можно дойти до уступа, – сказала Май.
Она вела за руку ребенка, но скоро он побежал вперед. Андрея и Мария опять разговаривали. Мария рассказывала ему, как жила долго одна, в Оксфорде, и училась…
– А потом я была актрисой… Недолго, всего два года.
– Ты? Актрисой? Не может быть!
– Отчего не может быть? Я пробовала… Всем нравилось. Но мне не понравилось. Я оставила.
– Тогда и ушла в монастырь?
– О, нет, о, нет. Не тогда.
Андрей помолчал.
– А ты любила кого-нибудь? – вдруг спросил он. Она тотчас же ответила с простотой:
– Да, любила. Тебя любила всегда, – прибавила она через мгновение.
И Андрею стало опять страшно – я стыдно за свой вопрос, за тайный, грубый смысл, который был в нем.
Они дошли до самого уступа, до обрыва в море, и сели на камни около низких, крепких, уже темнеющих осенних дубов. Митя копошился вблизи, собирая в пук какие-то длинные травинки.
– Май, – сказал Андрей тихо и точно не сам, точно за него кто-то должен был это сказать. – Май, я, вероятно, люблю тебя. Не оставляй меня. Ты сама говорила… Но как же? Что ты хочешь? Я ничего не знаю. Что мне делать? Как жить? Если ты знаешь – отчего не скажешь?
Была тишина – тишина и солнце. Даже Мити не было слышно. И море с высоты казалось тихим и немым.
Лицо Май, окруженное черным ореолом покрывала, наклонилось к Андрею. Он обнял ее голову и поцеловал розовые, живые губы. Поцеловал в первый раз, потому что ему казалось, что не только ее, тогда, давно, – но и вообще никогда и никого он не целовал, до этого мгновенья.
И когда оборвался этот, весь светлый, весь под взорами солнца и небесного моря, поцелуй (а он именно оборвался, ибо во вторую половину его мига Андрею почудилось, едва-едва, призрачно, что она первая сделала движение назад), когда он оборвался – Андрею стало казаться, что его не могло быть, хотя он и был.
Она шли назад к своей коляске, чтобы возвращаться домой, и Мария говорила:
– Андрей, ты уедешь, ты будешь опять в России, в деревне. Поезжай, делай, что хочешь, что можешь любить, что тебе кажется справедливым, только делай, делай… И ко всему подходи, помня, что есть… есть слово, в котором, если раскрыть его, – все говорит: и жизнь, и любовь, и смерть. Подходи с этим. А потом, скоро… ты приедешь во Флоренцию, где буду я и будут люди, которые станут тебе нужны, а ты им.
– Скоро? Когда?
– Я скажу тебе, когда.
– Ты мне напишешь?
– Нет, писем не надо. Не напишу. Я еще здесь скажу тебе. Не сегодня.
Стало быстро темнеть. Вниз они поехали еще скорее. Было не холодно, но свежо. Митя, утомленный и довольный, примолк, дремал. Андрей и Мария молчали.
Уже заблестели огни отелей, когда Мария остановила кучера.
– Здесь мой спуск. Мне близко. Я выйду. Прощайте, милые.
Она поцеловала Митю, который обнял ее за шею, потом, сейчас же, поцеловала Андрея. И ему опять показалось, что это первый поцелуй: такой он был новый… свежий, как губы ребенка.
– Тетя эта хорошая, и все хорошее, и лошади хорошие, – полусонно бормотал Митя, когда они уже совсем подъезжали к дому. – Вот мамочки-то не было! Ездили-то мы как!
Андрей вдруг вспомнил Катю. Вспомнил, что она – есть, и она с ним, и он возвращается «домой» – к ней. Почувствовав себя на мгновенье старым, домашним, – он почувствовал противное беспокойство: а ведь Митя может что-нибудь сболтнуть. Катя, как он ее знает, – сейчас же станет расспрашивать, поймет по-своему, может быть, вспомнит, конечно, приревнует… Не сказать ли Мите?.. Но он тотчас же опомнился. Вот до чего можно дойти! С ребенком уславливаться во лжи – и где? Где все свет, правота и правда. Да не нужно этого; как тот Андрей, который живет, ищет и страдает, несоединим с Андреем Николаевичем, спокойным мужем и семьянином, и как он, Андрей Николаевич, второй, не может судить и даже видеть первого, – так и Катя не может увидеть Май, не может коснуться ее никакими своими чувствами, потому что Май несоединима с ней. Физически не может ничего случиться. Ведь если до конца признать, что Катя есть, действительно есть, – то тогда, наверное, нет ни Май, ничего; и не было никогда, и не могло быть, и не нужно.
Они приехали и поднялись наверх.
Катя разбирала дорожный сак в ночной кофточке. Окна были заперты, уже горело электричество. Тихон угрюмо накрывал на стол. Катя, вероятно, велела подать ужин наверх.
– Андрюша! – взвизгнула Катя, бросаясь к нему. – Вот вы наконец! Да что же это такое? С часу ушли! Бога вы не боитесь! Чего я не передумала! Ребенок в легком пальто! Что же это?
Она взяла Митю на руки.
– Спит совсем! Где это вы шлялись?
– Мы ездили, мамочка… – сонно лепетал Митя. – Хорошо так ездили… Лошади сильные… Гуляли там… А я кушать не хочу…
– Ну, пойдем, я тебя уложу. Ах, Андрюша, как я беспокоилась…
Она унесла Митю в другую комнату. Андрей сел в кресло, закурил папиросу, глядел на угрюмого Тихона, медленно расставлявшего посуду. С Тихоном ему было не тяжело; при Тихоне ему не казалось, что того, другого, настоящего, мира – нет и не могло быть.
– Опять, значит, складываться? Забирай одежки, востри ножки? – мрачно проговорил Тихон.
Андрей ответил весело:
– Ну, уж не ворчи. Теперь недолго. Скоро опять на хуторе будем.
– Да мне что? Мне что ваш хутор? Компот он с ананасом, что ли? Я, Андрей Николаевич, еще в ту пору, как мы с вами из Москвы приехали, докладывал вам, что те места мне недостаточно нравятся. Ежели изволите помнить – я сколько разов просил, чтобы отпустить меня.
– Да какие же места тебе нравятся? Дома не нравится, здесь не нравится…
– Здесь-то бы еще нравиться? Нет, Андрей Николаевич, сами изволите видеть, насколь здесь неудобно. А что какие места нравятся… Мало ли есть местов? Я так полагаю, что не может на свете удобных местов не быть. Где-нибудь да они есть. Это неслыханно, чтобы человеку места не было.
Андрей не знал, что возразить. Катя, вернувшаяся из спальни, раздраженно сказала:
– Опять ты, Тихон, за свое? Опять закаркала ворона? О чем еще? Ты меня в гроб вгонишь когда-нибудь, ну ей-богу, этими своими причитаньями!
Тихон внезапно озлобился.
– В гроб? В какой такой гроб? – произнес он с ударением, шумно роняя тарелку на стол. – Такие обвинения человеку я, Екатерина Ивановна, позвольте вам сказать, в первый раз слышу. Если я вам неугоден, и даже вы в таких вещах меня обвиняете, то, ваша воля, покорно прошу, отпустите меня. А что я насчет местов сказал, то, извините, нет таких законов, чтобы принуждать человека. И всегда буду говорить, ежели мне недостаточно нравится и ежели такое у меня мнение…
– Да замолчи, замолчи, хорошо! – вскрикнула Катя почти сквозь слезы.
Андрей сказал примирительно:
– Ты, Тихон, лучше иди вниз за ужином. Давно звонили.
Тихон еще повозился, бормоча тише, точно для себя:
– Отпустить – и кончено. И наилучшее дело. Хутора я не видал! Жили, слава Богу, с Андреем Николаевичем без хутора. Кому какое место нравится… И никто не указ, потому что это уж не в силах человеческих, а Божье ниспосланье. Да.
Наконец ушел. Приходил с кушаньями, угрюмый, исподлобья выглядывал на Андрея и уходил. Потом убрал все и исчез окончательно.
Андрей и Катя поужинали молча. Катя почти ничего не ела, видимо, была расстроена и раздражена.
– Я просто истерзалась, просто истерзалась, – сказала она наконец. – Ушли, нет, нет – просто сердце не на месте. И ведь знает, что мне нездоровится…
– Ну прости, Катя, – сказал Андрей деревянно. – Мы проехались… Я упустил из виду, что ты будешь беспокоиться. Что же могло случиться?
– Что? Мало ли! Ах, Андрюша!
Она вдруг встала, подошла, тяжеловато села к нему на колени и прижалась к его плечу.
– Не стоишь ты, гадкий, чтоб о тебе думали вечно, тревожились, как я! Другая бы жена и думать забыла, сама бы требовала, а я тебя избаловала. А разве мне не горько? Ушел, знаешь, что я тут одна, больная…
Она разжалобилась от своих слов, заплакала немного. И нервы у нее были расстроены. Ей хотелось в одно время и плакать, и нежничать, и сердиться, и упрекать.
– Перестань, право, Катя, – сказал Андрей, не двигаясь и не отвечая на ее ласкания. – Охота расстраиваться. Ничего не случилось, я вернулся.
– Я знаю; что ты вернулся, что ты мой котик, да ведь было-то как! Нет, Бог с ней, с этой заграницей! Поездили – и до дому. Правда, котик? А то все расстраиваешься, и я – да и ты. Воздух, верно, влияет отчасти. Мне тут покоя нет, точно жду все время, вот случится, вот случится!
– Взвинчиваешь себя, – сказал Андрей, зевнув.
– Ну и отлично, и поедем домой. Вот, говорят, женщина прежде всего – мать; муж для нее – второе. Нет, я не такова. Муж мне дорог, дорог… И как я ни браню тебя иной раз, Андрюшончик, – ведь это для твоей же пользы! Ну, поцелуй меня!
Она громко и сочно поцеловала его в жесткие усы.
Андрей встал, с усилием освобождаясь от ее тяжести.
– Чего ты? Спать хочешь? Устал?
– Да, устал.
– Ну, давай баиньки. Завтра рано вставать, билеты на субботу брать. Чего ты какой, правда, хмурый?
Андрей вдруг с раздражением крикнул:
– Ах, да оставь меня в покое! Ну, такой, ну, сякой! Ровно со мной ничего, просто скучно! Помолчи немного хоть перед сном!
И ушел в спальню. Катя осталась, изумленная, изобиженная его небывало несправедливым окриком, до того опешила, что даже ответить сразу не нашлась, и только через минуту задышала громко, решив плакать.