– Погода хорошая… – возразил неопределенно Андрей.
– Да что погода? Ты поправился. Дома тоже можно запустить. Махнем-ка отсюда, Андрюшончик, а?
– Как хочешь… Только ведь мы не рассчитывали…
– Мало что! Я теперь вижу, что это все безделье. Тянись только с утра да ходи по пляжу среди этих… немецких и всяких. В Монте-Карло меня еще интересует немного взглянуть на рулетку, ну, а потом и восвояси.
– Хлопотунья ты у меня, Катя.
– А как же, милый? Безделье-то очи ест. Вот у меня свое дело, хозяйство, семья… А тебе я удивляюсь и тревожусь даже, скажу по правде: чего бросил службу? Уж не говоря о том, что ты на виду был – а сколько тебе добра приходилось делать? Что, разве нет? Разве это не подымает духа у мужчин, такое служение народу, обществу? Нет, Андрей…
Андрей не слушал – по привычке. Впрочем, и о Тихоне, о его сообщении, он не думал: заставил себя не думать, и удалось. Слишком мирно и просто провел он этот день, утренняя тоска отошла, все казалось обычным, приятным, удобным и нормально-плоским.
После ужина все сразу захотели спать. Митя засыпал за последним блюдом и капризничал. Катя наверху его тотчас же уложила и, зевая и расхаживая по комнатам в капоте, причесывала волосы. Андрей молча курил, спиной к открытому в теплую черную ночь окну. Ему тоже дремалось. Обрывисто думал, что, пожалуй, и лучше уехать. Завтра, послезавтра… Чего там! Море и на Ривьере есть. Кате скучно… Да и ему… Чего там! Уехать без забот, да и кончено.
А дома действительно подумать о каком-нибудь соответственном деле. Довольно мыкаться и нервничать. Дела в провинции, в уезде, – ух как много! Простого, хорошего, нужного, знакомого Андрею… Приспособиться – и тянуть лямку. Хоть маленькая польза – да несомненная… Главное – не мудрствовать, вот что главное.
Все это в тысячный раз лениво повторял себе Андрей; впрочем, ему было хорошо, спокойно. Катя ходила и зевала, потягиваясь. Андрей думал, какая у него еще славная, милая женка, вся приятная и белая, и как его жизнь, в сущности, хорошо и счастливо сложилась. Вспомнить других… Брр… Страшно и жалко! Жалко! Дела у него нет – тем более он, счастливец, обязан найти себе плодотворное дело, а не с жиру беситься и слабеть, как продырявленный мячик, от каких-то небесных миндалей, «нерешенных» вопросов, которых, может бьгть, и нет вовсе.
– Ты скоро ляжешь, Андрюша? Ох, устала, не полола, не жала – а устала, с ног валюсь! Воздух, что ли, действует. Ложись, красавец мой, а то думаешь, думаешь. Не люблю я это, когда ты задумываешься.
– Да я думаю, что ты права… Без дела не проживешь. Вот домой приедем – надо будет это иметь в виду.
– Уж я тебе дурно не посоветую. Я тебе всегда говорила: мужчина должен служить обществу. Ты уж не молоденький, а последовательности убеждений у тебя нет…
– Ну, при чем убеждения… – поморщился Андрей. Катя продолжала из другой комнаты:
– Благодаря этому и положения никакого нет. Это я не в смысле чинов, ты достаточно меня знаешь, и не настолько я глупа и невежественна… А именно в смысле положения… Ты сам отлично понимаешь… О-ох! Хорошо растянуться! Вот постели у них главные!
Когда Андрей, расстегивая жилет, вошел в спальную, Катя уже лежала, зарывшись в подушки, в знакомой ему ночной сорочке из розового батиста, полинявшего от частой стирки, с туго заплетенной черной косицей, так туго, что тонкий кончик заворачивался. Лицо она на ночь для свежести чем-то смазывала, и оно у нее всегда блестело.
Андрей аккуратно разделся; уже в ночной рубашке, босой, тяжело ступая пятками, выставил за дверь свои сапоги, взглянув мимоходом на крепко спящего в дальнем углу Митю, и полез под одеяло.
– Читать будешь? – сонным голосом спросила Катерина Ивановна.
– Нет, потушу.
Электричество щелкнуло, и огонь погас. Андрей потянул в темноте одеяло, но оно оказалось Катино, и она что-то промычала.
– Ну, прощай, котик.
– Прощай. Где ты?
Она привычно потянулась к нему, тотчас же нашла его и поцеловала, обдав тоже привычной потной теплотой уже не очень молодого, упитанного женского тела.
После этого оба задремали, почти заснули, совсем пригревшись, под одеялом. Андрей сквозь тихую дрему захотел повернуться на другой бок, чтобы заснуть окончательно. Это была одна из его привычек. Повертываясь, он случайно коснулся теплой ноги Катерины Ивановны. Тогда Катерина Ивановна, тоже в дремоте, повернулась к нему……соединились без страсти, без всякого внутреннего желания, просто потому, что спали вместе, потому что он был муж, а она – жена, потому что они могли и привыкли это делать. Ничто лишнее не сопровождало этого соединения: было только оно, в чистом виде; ни поцелуя, ни слова, да и откуда бы взяться словам, ведь они оба почти спали. Да и какие и зачем тут могли быть между ними слова? Андрей, случайно очутившись на том боку, на который хотел раньше перевернуться, тотчас же крепко заснул; впрочем, и этому тоже помогла властная привычка тела. Заснула и Катя, сморенная своею дневной усталостью. И в продолжение нескольких часов в супружеской спальне раздавалось только похрапыванье и свист, иногда тихое дыханье ребенка.
Но вдруг Андрей проснулся. Было еще темно – хотя не совсем, – было серо и холодно. Андрей спал без снов и сам не понимал, почему он внезапно, будто от толчка, проснулся и совсем не хотел спать. До такой степени не хотел, что даже лежать вдруг стало противно, тошно. Мыслей, впрочем, еще никаких не было, только сердце грубо, точно с бессознательным предчувствием позоре, билось и мешало. Андрей встал и, уже начав одеваться неизвестно для чего, – произнес шепотом, оправдываясь: «Ведь я балкон забыл закрыть! Хорош! Эдакий холодище! Ночи свежие».
Оделся не торопясь, аккуратно, и в чулках вышел из спальни.
Балкон, точно, был не заперт. Оттуда, из мутного отверстия двери, лилась серость и наполняла комнату паутинными тенями. Андрей подошел ближе, но дверей не затворил, а вышел на балкон, постоял и вдруг сел на забытый у каменных перил стул.
Еще раза два-три сверкнул многоцветным глазом маяк где-то далеко-далеко, на дальнем берегу за морем, – и сгас совсем. Светлело неуловимо, медленно, но верно. Не очень было холодно, только свежо и влажно. Море, неподвижное, казалась совсем теплым под белым пушистым паром, словно под мехом. У балкона, тесня его, строго стояли черные лавры, не облетающие – к все-таки осенние, свежие, тихие, крепкие. Ничто там шевельнулось, не шелохнулось, ни море не шептало, ни деревья не двинули листом, не встревожили мудрую тишину ожидания. Тишину ожидания осеннего рассвета. Душистая, нежная и грустная свежесть обняла Андрея.
«Что это, Боже мой, что это?» – с тоской и стыдом подумал он. Стыд поднимался в нем и от этих осенних, молчаливых, крепких деревьев, и от безмолвно-просторного моря, и от строгого лиловато-серого неба над ним. Что было с ним? Да ничего, то же, что всегда, то, о чем он никогда не помнил и не думал. Что же тут позорного? Это обычно, так все, и Катю он любит…
Любит.
До сих пор в часы тоски безжалостный вопрос: «Как любить?» – ни разу еще не тревожил его отношений к жене. Был с ними не связан. Был связан с той, с давнишней, с белой девушкой, которой он когда-то отдал душу; которую он, замирая от страха, целовал у пруда. Она здесь теперь, близко, она жива, он может увидеть ее… Он, сам не зная, все время, с самого вечера, непрерывно только о ней и думал. Она не отходила от него; она видела, как он не хотел думать о ней; видела, как он любил Катю… Ведь это то же слово, ведь это тоже «любовь» или называется любовью…
«Боже мой, Боже мой, Боже мой! – безудержно, бессмысленно повторял Андрей. – Ведь как звери, да нет, хуже, хуже зверей, без желанья, без огня, без слов, потные, теплые, старые, сонные… И так всегда, и так все, и это – „любовь“».
Строгие осенние деревья, стройные, крепкие и свежие, глядели на него.
«Ну, пусть бы тогда, – думал Андрей дальше, – пусть тогда, давно, когда в теле был простой, молодой, божественно-звериный жар, а в душе не было ясного вопроса „как любить?“, ну пусть бы тогда, хоть и с Катей… А теперь? Что же это? Зачем?»
Не в спутанных мыслях его – а в самом теле, в крови – горели стыд и отвращенье. Стыд перед свежими телами осенних лавров, бездвижно ожидающих рассвета.
«Может быть – она знает, – беспомощно подумал Андрей, и сам не знал; кто „она“, та ли, близкая женщина, или близкая мудрость приникшей к нему природы. – Может быть, она знает, а я – ничего не знаю. Только знаю теперь; что так нельзя, так мне больше нельзя!»
Белый пух на море порозовел, опрозрачнел, стал мягким и тонким. Лавры чуть заметно вздрогнули в последнем ожидании. С неба совлеклась, скользнув вверх, сероватая тень. И вышли, и протянулись от одного края неба до другого кровавые мечи – лучи, острые и алые.
Встало солнце.
На западной береговой дорожке весело и светло. Она, ровная, вьется по уступу над самым морем. Море улыбается, светится близко, тут же, из-под ветвей, то густых, то совсем расступающихся деревьев. Справа – высокие стены, высокие сады белых вилл, и сверху, с каменных перил, на стены спускаются длинные ветви, покрытые то красными, то желтыми цветами, часто-часто, будто нет ветвей, одни цветы. Кое-где против дверей в стене устроены сходы к самым волнам. Там, где уступ дорожки выше, – это целые каменные лестницы.
Андрей не пошел сегодня в парк на гору, чтобы не опоздать к обеду; он отправился ненадолго, только сюда, на эту солнечную дорожку.
Сколько здесь гуляющих, хотя еще совсем рано! Вот две толстенькие австриячки с двумя, тоже толстенькими, собачонками; вот крутобедрая дама, высокая и пышная, ленивая и жадная; вот ярко одетая кормилица, не то итальянка, не то далматка, везет в колясочке черного, как жук, ребенка; молодой угрюмый патер, наклонив в книгу пушистые поля шляпы, скользит у стены; два подозрительных молодых человека в желтых башмаках и клетчатых панталонах, с розами в петлицах, хохочут, кривляются на ходу и махают тростями. Хорошенькая пышноволосая девочка-подросток с тоненькими крепкими ножками в черных чулках радостно рассказывает что-то по-английски невозмутимой гувернантке, указывая на море. Из стен виллы, отворив железную дверь, выходит монахиня, вся черная, с черным покрывалом на голове, накинутым на нижнее, белое, и пересекает дорожку, чтобы сойти по узкой каменной лестнице к морю.
Монахиня повернула к Андрею лицо. И он узнал ее тотчас же – это бледное узкое лицо с розовыми губами, серые глаза, опушенные завитыми ресницами, спокойные и далекие. Он остановился на мгновение, не взволнованный, как будто даже не удивленный. Она молчала и смотрела на него без улыбки, ожидая.
Наконец он двинулся, не отрывая глаз, подошел ближе. Надо же было что-нибудь сказать. Ведь, в сущности, это все очень просто и естественно. Встретились, потому что живут в одном и том же маленьком местечке. Узнали друг друга. Она – монахиня. Но ведь позволительно же монахиням узнавать друзей – чуть не детства. Это, то есть что она – монахиня, конечно, стесняет Андрея… Но и удивляться особенно нечему. Она всегда была странная. Мало ли куда жизнь кидает человека!
И Андрей, приподняв вежливо шляпу, стараясь улыбаться, начал:
– Извините… Если я не ошибаюсь… Мы когда-то встречались…
«Не забыла ли она по-русски? – подумал он быстро. – Да нет, с Тихоном говорила…»
Мисс Май, – монахиня, стоявшая перед Андреем, – не забыла по-русски, потому что сказала ему правильно, с едва уловимой детской мягкостью произношения:
– О да, мы встречались. Вот сюда пойдем, на лестницу, к морю. Там хорошо. Тихо.
Голос у нее был тот же, не глухой – и не громкий, без всякой резкости.
Черное платье ее легко скользило вниз по ступеням. Андрей молча шел сзади.
Лестница впивалась прямо в воду; невысокие волны, шелестя, набегали на последние ступени. Сверху, с невидной дорожки, слышен был шелест шагов и неясные говоры гуляющих, – а может быть, это был говор моря и шелест листьев.
– Вот здесь, – сказала монахиня, – здесь сядем. Здесь хорошо. Прямо в море. Море спокойное, ветра нет.
Она села на низкую и широкую, уступами спускающуюся ограду лестницы. Андрей, неловко согнув свое большое тяжелое тело, опустился на ступеньку.
– Выше, выше! так неудобно!
Он пересел выше, против нее, видел теперь ее всю – черную на бледном, сверкающем море; только лицо было немного затенено покрывалом.
– Да, это очень странно, – сказал Андрей каким-то любезным голосом. – Вот мы и встретились. Кто бы мог подумать! И какая в вас перемена…
– Я изменилась? – сказала она.
– Нет, лицом не очень… Но…
Он все пристальнее глядел на нее. Конечно, лицо изменилось: все, что тогда в нем угадывалось, – теперь можно было видеть. И оно казалось еще светлее и ровнее, узкое, обрамленное белым покровом, прячущим волосы. Не изменилось главное – это было ее лицо.
– Я даже не знаю вашего имени теперь, – продолжал Андрей. – Ведь, поступая в обитель, кажется, меняют имя. И мне не приходило в голову, что вы были католичкой.
– Да, я была католичка. В монастыре меня называют Марией; сестрой Марией.
– Сестра Мария… Да… Ну, что ж. У каждого своя дорога. Если вы довольны – это все, чего мы можем желать от судьбы. Каждый ищет свое тихое пристанище…
Андрей сам чувствовал, что говорит совсем не то, не так и не тем голосом, каким нужно бы. Но говорил в нем один из его Андреев, приличный обыкновенный господин, встретивший знакомую. И, казалось, – чего же еще?
– Ваш монастырь в Англии? Вы давно произнесли обеты?
– Обетов я не произносила. Живу в Италии, около Флоренции. Пять лет.
– Ах, не произносили?
– Окончательных.
– Как вы это по-русски не забыли? Удивительно!
– Я ничего не забываю, если узнаю. По-русски я и говорю часто. Во Флоренции всегда, давно, вижусь с русскими. Я Шадрова знаю.
– Ах, профессора Шадрова? Он теперь в Италии? Он очень милый.
Мария-Maй вдруг повернулась к Андрею и, слегка сдвинув брови, сказала негромко:
– Андрей, оставь. Говори со мною просто. Мы разве для того встретились, чтоб так говорить? Тебе трудно, потому что ты ничего обо мне не знаешь, а я все знаю, я от Шадрова о тебе знаю и от других. Я тебя все время не забывала.
– Знаешь? – пролепетал Андрей в минутной растерянности. – Что ты знаешь? И я тоже не забывал.
– Да, может быть. Но мы встретились, я знаю – ты не знаешь. Надо, чтобы я тебе рассказала…
Андрей покраснел и внезапно не то что рассердился, но озлобленно взволновался.
– Что? Зачем ты мне будешь рассказывать? Что мне до тебя теперь? Шадров с тобой говорил обо мне. Мы были близки, я ездил к нему в Петербург, я был с ним одно время откровенен… Потом порвал. Что он мог говорить? Что у меня бывает своя мука? Ну так что ж? У каждого свой червяк. С жиру мы бесимся. Мало ли! И ведь ты не можешь мне помочь? Я не слышал о тебе, не знал, это правда, но теперь, пожалуй, и слов не требуется. Твой костюм за тебя говорит. И мне очень странно, что мы сейчас на «ты». Дико. Нелепо. Я в глаза не видал ни одной католической монахини, а теперь «ты» говорю. Ты ведь не от мира сего. Ну, а я от мира. И мука моя, когда приходит, самая мирская. Ну, пусть у меня глупый есть вопрос: «Как жить?» У тебя он благополучно решен: совсем не жить, а Богу молиться, уставы, там, ваши католические соблюдать. Еще вопрос, еще глупее: «Как любить?» Тот и подавно решен: люби ближнего, как самого себя, жалей и благотвори… Ну что ты мне будешь это повторять? Я и сам отлично эти штуки знаю…