Жизнь отца Герасима была радостна и легка.
Он священствовал в селе Суховедринке четвертый год. Приход попался богатый, причт – тихий и не кляузный, а – главное – матушка Антонина Васильевна, с которой он до свадьбы не сказал и двух слов, оказалась хорошей женой, не сварливой, не избалованной и во всем мужу послушной.
Как-то само собой выходило, что каждый день приносил отцу Герасиму что-нибудь радостное: то пчелы хорошо на новой пасеке велись, – полные роевни молодых роев огребали, то – по случаю – казанские ковровые сани он за бесценок приобрел, то благодарность за школу из консистории через благочинного получил. На втором году священства родился у него сын Вика, – опять хорошо, что сын, а не дочь, – и еще второго, – сына же, – ждала матушка.
По праздникам новый просторный дом о. Герасима набивался гостями. Лепегинский молодой батюшка с женой, Ольшанский – с женой, Верхозимский вдовый – со свояченицей, девушкой-вековушкой. Приходил местный дьякон Феоктист, старичок из малограмотных пономарей, и псаломщик Палладий Леонидыч, выгнанный за малоуспешность семинарист, мечтающий о дьяконском сане. Гости играли по маленькой в стуколку, пили, ели, вели разные разговоры.
На Казанскую в Суховедринке престол. С утра в дому о. Герасима запахло жареными в сметане карасями, курами и всякими закусками. Съехались и знакомые. Матушка в муслиновом светлом платье, в кружевах, торжественная и благоухающая гелиотропом, порхала, принимая поздравления. Отец Герасим, тоже нарядный и сияющий, сам расставлял на столе привезенные из города вина, – портвейн и церковный кагор – для женского пола, горькую – для мужского.
Терраса, где сидели, была просторная, обвитая лиловыми и алыми колокольчиками вьюнков; матушка любила цветы и сама выращивала весной в ящиках разные сорта, – астры, петушьи гребешки, циннии, резеду.
Через решетчатую ограду палисадника виднелась белая – точно обложенная холстами – церковка. В ограде кричали задорно воробьи. С полей пахло сытным солодовым запахом вызревшей ржи. Солнце косыми лучами золотило придорожные березки, кругом так много было бесхитростной деревенской простоты, и на душе у всех было беззаботно и отрадно.
Отец Герасим с восхищением показывал новинку: привезенный из города граммофон. Гости слушали и одобряли. Дьякон Феоктист даже умилился, постучал толстым пальцем по никелированной блестящей трубе и растроганным прослезившимся голосом спросил:
– А кого это, позвольте узнать, представляют?..
– Шаляпина… – ответил о. Герасим.
– Шаляпина… Шаляпина!.. – стараясь запомнить, повторил Феоктист. – Хм… До чего, можно сказать, ухищрение человеческой мысли доходит!.. Наши деды лаптем щи хлебали, – отец мой пастухом свиней барских гонял, а я вот теперь – Шаляпина слушаю… Верно, что «солнце в тюрьме нашей жизни восходит»…
Дьяконица недовольно покосилась на мужа, вытерла платочком губы и сказала с досадой:
– И всегда ты, отец дьякон, как выпьешь, так что-нибудь несуразное сморозишь!.. Чего это тебе про пастуха вспомянулось?.. Спрятал бы подальше язык!.. Вы уже не осудите его, – знаете, какой он у меня!..
Но все были настроены благодушно, и никто не думал осуждать Феоктиста. А отец Герасим даже ласково сказал:
– Хотите повторю?
И опять граммофон запел:
Солнце всходит и заходит,
А в тюрьме моей темно…
После Шаляпина слушали какой-то марш, потом два немецких вальса и польку. Псаломщик Палладий Леонидыч спросил:
– А что у вас кадрили, отец настоятель, не имеется?..
– Нет…
– Жаль, очень жаль!.. Под приятную музыку на святках хорошо бы этакую кадриль дернуть!..
Солнце уже стояло от земли дуба на три, и холодеющие тени выбегали на дорогу, когда около палисадника зазвякали ленивым перебором колокольцы. Вскоре на террасе явился земский фельдшер Петр Иваныч и, держа под мышкой смятую пыльную фуражку, стал обходить батюшек и матушек, пожимая руки.
– Мое почтение!.. С престольным праздником!.. Отдыхаете после службы?.. Пир во время чумы, или, верней выразиться, – перед чумой?..
Лица батюшек вытянулись, и все тревожно спросили:
– А что такое?.. Неужели чума?..
– А вам чумы хочется?.. – смеялся добродушный фельдшер. – Успокойтесь… Пока – Бог миловал – только холера!.. Сейчас с холерного совещания… Э-э-ге!.. А у вас я вижу граммофон?.. Поздравляю!..
– Подождите-ка, какой там граммофон!.. – перебил его Верхозимский батюшка… – Вы вот лучше расскажите, что знаете… Неужели холера?..
– Не извольте сомневаться!.. Верно, как на аптекарских весах… Самая настоящая, утвержденная Высочайшей комиссией, Cholera asiatica! Сегодня уезд объявлен неблагополучным… Да разве вы не читали?.. Пять смертей и четырнадцать заболеваний… Дорого изволили, батюшка, за граммофончик заплатить?..
– Сорок рублей… – ответил о. Герасим, смущенный тем, что фельдшер явно уклоняется от разговора о холере.
– Ай-ай, – какие вы право… отчаянные!.. – проговорила Ольшанская матушка, удивляясь веселому беззаботному виду Петра Иваныча. – Как это вы умереть не боитесь?..
– Что делать!.. Привычка-с!.. – шутливо ответил он. – По привычке, говорят, и с колокольни прыгают…
В мирное благодушное настроение против воли ворвались омрачающие нотки. Батюшки заговорили о надвигающейся беде. Заспорили, кому тяжелей, – фельдшерам, или священникам, – и решили, что священникам.