bannerbannerbanner
Архипелаг ГУЛАГ

Александр Солженицын
Архипелаг ГУЛАГ

Полная версия

И неуютно же, и страшно будет в такой стране жить.

Глава 5
Первая камера – первая любовь

Большой Дом в Ленинградскую блокаду. – Первая следственная камера! – Сухановка. – Сухановская следственная одиночка. – Мы, люди!

Мой вход в первую камеру. – Реле-узнаватель. – Тюрьма не пропасть. – Уютная жизнь.

Поколения предшествующие. – Быт ранней Лубянки. – Анатолий Фастенко. – Амнистия 17 октября 1905. – Побеги тех лет. – Потёмкинец из Канады. – Не всё входящее в наши уши.

Инженер советской формации. – «Если погибнуть придётся».

Распорядок лубянского дня. – Рассчитано или само? – Арнольд Сузи. – Утренняя пайка. – Тюремный врач. – Наши права. – 53-я камера. – Прогулка на лубянской крыше. – Из эстонской истории. – Лубянская библиотека.

Юрий Евтухович, его история. – Термин «власовец».

Лубянский день к концу. – Дореволюционная тюремная благотворительность. – Тюремные приметы.

«Император Михаил».

Конец войны в тюрьме.

Это как же понять – камера и вдруг любовь?.. Ах вот, наверно: в Ленинградскую блокаду тебя посадили в Большой Дом? Тогда понятно, ты потому ещё и жив, что тебя туда сунули. Это было лучшее место Ленинграда – и не только для следователей, которые и жили там, и имели в подвалах кабинеты на случай обстрелов. Кроме шуток, в Ленинграде тогда не мылись, чёрной корой были закрыты лица, а в Большом Доме арестанту давали горячий душ каждый десятый день. Ну, правда, отапливали только коридоры для надзирателей, камеры не отапливали, но ведь в камере был и действующий водопровод, и уборная – где это ещё в Ленинграде? А хлеба, как и на воле, сто двадцать пять. Да ведь ещё раз в день – суповый отвар на битых лошадях! и один раз кашица!

Позавидовала кошка собачьему житью! А – карцер? А – вышка?

Нет, не поэтому. Не поэтому…

Сесть, перебирать, зажмурив глаза: в скольких камерах пересидел за свой срок. Даже трудно их счесть. И в каждой – люди, люди… В иной два человека, а в той – полтораста. Где просидел пять минут; где – долгое лето.

Но всегда изо всех на особом твоём счету – первая камера, в которой ты встретил себе подобных, с обречённою той же судьбой. Ты её будешь всю жизнь вспоминать с таким волнением, как разве ещё только – первую любовь. И люди эти, разделившие с тобой пол и воздух каменного кубика в дни, когда всю жизнь ты передумывал по-новому, – эти люди ещё когда-то вспомнятся тебе как твои семейные.

Да в те дни – они только и были твоей семьёй.

Пережитое в первой следственной камере не имеет ничего сходного во всей твоей жизни до, во всей твоей жизни после. Пусть тысячелетиями стоят тюрьмы до тебя и ещё сколько-то после (хотелось бы думать, что – меньше…) – но единственна и неповторима именно та камера, в которой ты проходил следствие.

Может быть, она ужасна была для человеческого существа. Вшивая клопяная кутузка без окна, без вентиляции, без нар – грязный пол, коробка, называемая КПЗ, – при сельсовете, милиции, при станции или в порту[55] (КПЗ и ДПЗ – их-то больше всего рассеяно по лику нашей земли, в них-то и масса). Одиночка Архангельской тюрьмы, где стёкла замазаны суриком, чтобы только багровым входил к вам изувеченный Божий свет и постоянная лампочка в пятнадцать ватт вечно горела бы с потолка. Или «одиночка» в городе Чойбалсане, где на шести квадратных метрах пола вы месяцами сидели четырнадцать человек впритиску и меняли поджатые ноги по команде. Или одна из лефортовских «психических» камер, вроде 111-й, окрашенная в чёрный цвет и тоже с круглосуточной двадцативаттной лампочкой, а остальное – как в каждой лефортовской: асфальтовый пол; кран отопления в коридоре, в руках надзирателя; а главное – многочасовой раздирающий рёв (от аэродинамической трубы соседнего ЦАГИ, но поверить нельзя, что – не нарочно), рёв, от которого миска с кружкой, вибрируя, съезжают со стола, рёв, при котором безполезно разговаривать, но можно петь во весь голос, и надзиратель не слышит – а когда стихает рёв, наступает блаженство высшее, чем воля.

Но не пол же тот грязный, не мрачные стены, не запах параши ты полюбил – а вот этих самых, с кем ты поворачивался по команде; что-то между вашими душами колотившееся; их удивительные иногда слова; и родившиеся в тебе именно там такие освобождённые плавающие мысли, до которых недавно не мог бы ты ни допрыгнуть, ни вознестись.

Ещё до той первой камеры тебе что́ стоило пробиться! Тебя держали в яме, или в боксе, или в подвале. Тебе никто слова человеческого не говорил, на тебя человеческим взором никто не глянул – а только выклёвывали железными клювами из мозга твоего и из сердца, ты кричал, ты стонал – а они смеялись.

Ты неделю или месяц был одинёшенек среди врагов, и уже расставался с разумом и жизнью; и уже с батареи отопления падал так, чтобы голову размозжить о чугунный конус слива, – и вдруг ты жив, и тебя привели к твоим друзьям. И разум – вернулся к тебе.

Вот что такое первая камера!

Ты этой камеры ждал, ты мечтал о ней почти как об освобождении – а тебя закатывали из щели да в нору, из Лефортова да в какую-нибудь чёртову легендарную Сухановку.

Сухановка – это та самая страшная тюрьма, которая только есть у МГБ. Ею пугают нашего брата, её имя выговаривают следователи со зловещим шипением. (А кто там был – потом не допросишься: или безсвязный бред несут, или нет их в живых.)

Сухановка – это бывшая Екатерининская пустынь, два корпуса – срочный и следственный из 68 келий. Везут туда воронками два часа, и мало кто знает, что тюрьма эта – в нескольких километрах от Горок Ленинских и от бывшего имения Зинаиды Волконской. Там прелестная местность вокруг.

Принимаемого арестанта там оглушают стоячим карцером – опять же узким таким, что, если стоять ты не в силах, остаётся висеть на упёртых коленях, больше никак. В таком карцере держат и больше суток – чтобы дух твой смирился. Кормят в Сухановке нежной вкусной пищей, как больше нигде в МГБ, – а потому что носят из дома отдыха архитекторов, не держат для свиного пойла отдельной кухни. Но то, что съедает один архитектор – и картошечку поджаренную, и биточек, делят здесь на двенадцать человек. И оттого ты не только вечно голоден, как везде, но рас травлен больнее.

Камеры-кельи там устроены все на двоих, но подследственных держат чаще по одному. Камеры там – полтора метра на два[56]. В каменный пол вварены два круглых стулика, как пни, и на каждый пень, если надзиратель отопрёт в стене английский замок, отпадает из стены на семь ночных часов (то есть на часы следствия, днём его там не ведут вообще) полка и сваливается соломенный матрасик размером на ребёнка. Днём стулик освобождается, но сидеть на нём запрещено. Ещё на четырёх стоячих трубах лежит как доска гладильная – стол. Форточка всегда закрыта, лишь утром на десять минут надзиратель открывает её штырём. Стекло маленького окна заарматурено. Прогулок не бывает никогда, оправка – только в шесть утра, то есть когда ничьему желудку она ещё не нужна, вечером её нет. На отсек в семь камер приходится два надзирателя, оттого глазок смотрит на тебя так часто, как надо надзирателю шагнуть мимо двух дверей к третьей. В том и цель беззвучной Сухановки: не оставить тебе ни минуты сна, ни минут, украденных для частной жизни, – ты всегда смотришься и всегда во власти.

Но если ты прошёл весь поединок с безумием, все искусы одиночества и устоял – ты заслужил свою первую камеру! И теперь ты в ней заживишься душой.

И если ты быстро сдался, во всём уступил и предал всех – тоже ты теперь созрел для своей первой камеры; хотя для тебя же лучше не дожить бы до этого счастливого мига, а умереть победителем в подвале, не подписав ни листа.

Сейчас ты увидишь впервые – не врагов. Сейчас ты увидишь впервые – других живых[57], кто тоже идёт твоим путём и кого ты можешь объединить с собою радостным словом мы.

 

Да, это слово, которое ты, может быть, презирал на воле, когда им заменили твою личность («мы все как один!.. мы горячо негодуем!.. мы требуем!.. мы клянёмся!..»), – теперь открывается тебе как сладостное: ты не один на свете! Есть ещё мудрые духовные существа – люди!!

* * *

После четырёх суток моего поединка со следователем, дождавшись, чтоб я в своём ослепительном электрическом боксе лёг по отбою, надзиратель стал отпирать мою дверь. Я всё слышал, но прежде, чем он скажет: «Встаньте! На допрос!» – хотел ещё три сотых доли секунды лежать головой на подушке и воображать, что я сплю. Однако надзиратель сбился с заученного: «Встаньте! Соберите постель!»

Недоумевая и досадуя, потому что это было время самое драгоценное, я намотал портянки, надел сапоги, шинель, зимнюю шапку, охапкой обнял казённый матрас. Надзиратель на цыпочках, всё время делая мне знаки, чтоб я не шумел, повёл меня могильно-безшумным коридором четвёртого этажа Лубянки мимо стола корпусного, мимо зеркальных номерков камер и оливковых щитков, опущенных на глазки, и отпер мне камеру 67. Я вступил, он запер за мной тотчас.

Хотя после отбоя прошли каких-нибудь четверть часа, но у подследственных такое хрупкое ненадёжное время сна и так мало его, что жители 67-й камеры к моему приходу уже спали на металлических кроватях, положив руки поверх одеяла.

Разные притеснительные меры, в дополнение к старым тюремным, изобретались во внутренних тюрьмах ГПУ-НКВД-КГБ постепенно. Кто сидел тут в начале 20-х годов, не знали этой меры, да и свет на ночь тогда тушился, по-людски. Но свет стали держать с логическим обоснованием: чтобы видеть заключённых во всякую минуту ночи (а когда для осмотра зажигали, так было ещё хуже). Руки же велено было держать поверх одеяла якобы для того, чтобы заключённый не мог удавиться под одеялом и так уклониться от справедливого следствия. При опытной проверке оказалось, что человеку зимой всегда хочется руки спрятать, угреть – и потому мера окончательно утвердилась.

От звука отпираемой двери все трое вздрогнули и мгновенно подняли головы. Они тоже ждали, кого на допрос.

И эти три испуганно поднятые головы, эти три небритых, мятых, бледных лица показались мне такими человеческими, такими милыми, что я стоял, обняв матрас, и улыбался от счастья. И они – улыбнулись. И какое ж это было забытое выражение! – а всего за неделю!

– С воли? – спросили меня. (Обычный первый вопрос новичку.)

– Не-ет, – ответил я. (Обычный первый ответ новичка.)

Они имели в виду, что я, наверно, арестован недавно и значит, с воли. Я же после девяноста шести часов следствия никак не считал, что я с «воли», разве я ещё не испытанный арестант?.. И всё-таки я был с воли! И безбородый старичок с чёрными очень живыми бровями уже спрашивал меня о военных и политических новостях. Потрясающе! – хотя были последние числа февраля, но они ничего не знали ни о Ялтинской конференции, ни об окружении Восточной Пруссии, ни вообще о нашем наступлении под Варшавой с середины января, ни даже о декабрьском плачевном отступлении союзников. По инструкции подследственные не должны были ничего узнавать о внешнем мире – и вот они ничего не знали!

Я готов был полно́чи теперь им обо всём рассказывать – с гордостью, будто все победы и охваты были делом моих собственных рук. Но тут дежурный надзиратель внёс мою кровать, и надо было безшумно её расставить. Мне помогал парень моего возраста, тоже военный: его китель и пилотка лётчика висели на столбике кровати. Он ещё раньше старичка спросил меня – только не о вой не, а о табаке. Но как ни был я растворён душой навстречу моим новым друзьям и как ни мало было произнесено слов за несколько минут – чем-то чужим повеяло на меня от этого ровесника и софронтовика, и для него я замкнулся сразу и навсегда.

(Я ещё не знал ни слова наседка, ни – что в каждой камере она должна быть, я вообще не успел ещё обдумать и сказать, что этот человек, Г. Крамаренко, не нравится мне, – а уже сработало во мне духовное реле, реле-узнаватель, и навсегда закрыло меня для этого человека. Я не стал бы упоминать такого случая, будь он единственным. Но работу этого реле-узнавателя внутри меня я скоро с удивлением, с восторгом и тревогой стал ощущать как постоянное природное свойство. Шли годы, я лежал на одних нарах, шёл в одном строю, работал в одних бригадах со многими сотнями людей, и всегда этот таинственный реле-узнаватель, в создании которого не было моей заслуги ни чёрточки, срабатывал прежде, чем я вспоминал о нём, срабатывал при виде человеческого лица, глаз, при первых звуках голоса – и открывал меня этому человеку нараспашку, или только на щёлочку, или глухо закрывал. Это было всегда настолько безошибочно, что вся возня оперуполномоченных со снаряжением стукачей стала казаться мне козявочной: ведь у того, кто взялся быть предателем, это явно всегда на лице, и в голосе, у иных как будто ловко-притворчиво – а нечисто. И, напротив, узнаватель помогал мне отличать тех, кому можно с первых минут знакомства открывать сокровеннейшее, глубины и тайны, за которые рубят головы. Так прошёл я восемь лет заключения, три года ссылки, ещё шесть лет подпольного писательства, ничуть не менее опасных, – и все семнадцать лет опрометчиво открывался десяткам людей – и не оступился ни разу! Я не читал нигде об этом и пишу здесь для любителей психологии. Мне кажется, такие духовные устройства заключены во многих из нас, но, люди слишком технического и умственного века, мы пренебрегаем этим чудом, не даём ему развиться в нас.)

Кровать мы расставили – и тут бы мне рассказывать (конечно, шёпотом и лёжа, чтобы сейчас же из этого уюта не отправиться в карцер), но третий наш сокамерник, лет средних, а уже с белыми иголочками сединок на стриженой голове, смотревший на меня не совсем довольно, сказал с суровостью, украшающей северян:

– Завтра. Ночь для сна.

И это было самое разумное. Любого из нас в любую минуту могли выдернуть на допрос и держать там до шести утра, когда следователь пойдёт спать, а здесь уже спать запретится.

Одна ночь непотревоженного сна была важнее всех судеб планеты.

И ещё одно, препятствующее, но не сразу уловимое, я ощутил с первых фраз своего рассказа, однако не дано мне было так рано его назвать: что наступила (с арестом каждого из нас) мировая переполюсовка, или оборот всех понятий на сто восемьдесят градусов, и то, что с таким упоением я начал рассказывать, – может быть для нас-то совсем не было радостным.

Они отвернулись, накрыли носовыми платками глаза от двухсотваттной лампочки, обмотали полотенцами верхнюю руку, зябнущую поверх одеяла, нижнюю воровски припрятали, и заснули.

А я лежал, переполненный праздником быть с людьми. Ведь час назад я не мог рассчитывать, что меня сведут с кем-нибудь. Я мог и жизнь кончить с пулей в затылке (следователь всё время мне это обещал), так никого и не повидав. Надо мной по-прежнему висело следствие, но как оно сильно отступило! Завтра буду рассказывать я (не о своём деле, конечно), завтра будут рассказывать они – что за интересный будет завтра день, один из самых лучших в жизни! (Вот это сознание у меня очень раннее и очень ясное: что тюрьма для меня не пропасть, а важнейший излом жизни.)

Каждая мелочь в камере мне интересна, куда девался сон, и, когда глазок не смотрит, я украдкой изучаю. Вон, вверху одной стены, небольшое углубление в три кирпича, и висит на нём синяя бумажная шторка. Уже мне успели ответить: это окно, да! – в камере есть окно! – а шторка – противовоздушная маскировка. Завтра будет слабенький дневной свет, и среди дня на несколько минут погасят режущую лампу. Как это много! – днём жить при дневном свете!

Ещё в камере – стол. На нём, на самом видном месте, – чайник, шахматы, стопочка книг. (Я ещё не знал, почему – на самом видном. Оказывается, опять-таки по лубянскому распорядку: в кажеминутное заглядывание своё через глазок надзиратель должен убедиться, что нет злоупотреблений этими дарами администрации: что чайником не долбят стену; что никто не глотает шахмат, рискуя рассчитаться и перестать быть гражданином СССР; и никто не управился подпалить книг в намерении сжечь тюрьму. А собственные очки арестантов признаны оружием настолько опасным, что даже и на столе нельзя лежать им ночью, администрация забирает их до утра.)

Какая же уютная жизнь! – шахматы, книги, пружинные кровати, добротные матрасы, чистое бельё. Да я за всю войну не помню, чтобы так спал. Натёртый паркетный пол. Почти четыре шага можно сделать в прогулке от окна до двери. Нет, таки эта центральная политическая тюрьма – чистый курорт.

И снаряды не падают… Я вспомнил то их высокое хлюпанье через голову, то нарастающий свист и кряхт разрыва. И как нежно посвистывают мины. И как всё сотрясается от четырёх кубышек скрипуна. Я вспомнил сырую слякоть под Вормдитом, откуда меня арестовали и где наши сейчас месят грязь и мокрый снег, чтоб не выпустить немцев из котла.

Чёрт с вами, не хотите, чтоб я воевал, – не надо.

* * *

Среди многих потерянных мерок мы потеряли ещё и такую: высокостойности тех людей, которые прежде нас говорили и писали по-русски. Странно, что они почти не описаны в нашей дореволюционной литературе. У нас описаны то лишние люди, то рыхлые неприспособленные мечтатели. По русской литературе XIX века почти нельзя понять: на ком же Русь простояла десять столетий, кем же держалась? Впрочем, не ими ли она пережила и последние полвека? Ещё более – ими.

А то – и мечтатели. Они видели слишком многое, чтобы выбрать одно. Они тянулись к возвышенному слишком сильно, чтобы крепко стоять на земле. Перед падением обществ бывает такая мудрая прослойка думающих – думающих, и только. И как над ними не гоготали! Как не передразнивали их! Не досталось им и клички другой как гниль. Эти люди были – цвет преждевременный, слишком тонкого аромата, вот и пустили их под косилку. В личной жизни они особенно были безпомощны: ни гнуться, ни притворяться, ни ладить, что ни слово – мнение, порыв, протест. Таких-то как раз косилка подбирает. Таких-то как раз соломорезка крошит[58].

Вот через эти самые камеры проходили они. Но стены камер – с тех пор тут и сдирались обои, и штукатурилось, и белилось, и красилось не раз, – стены камер не отдавали нам ничего из прошлого (они, наоборот, сами микрофонами настораживались нас послушать). О прежнем населении этих камер, о разговорах, которые тут велись, о мыслях, с которыми отсюда уходили на расстрел и на Соловки, – нигде ничего не записано, не сказано, – и тома такого, стоящего сорока вагонов нашей литературы, наверно уже и не будет.

А те, кто ещё живы, рассказывают нам пустяки всякие: что раньше тут были топчаны деревянные, а матрасы набиты соломой. Что прежде, чем намордники поставили на окна, стёкла уже были замазаны мелом до самого верха – ещё в 20-м году. А намордники – в 1923 точно уже были (а мы-то их дружно приписывали Берии). К перестукиваниям, говорят, тут в 20-е годы ещё относились свободно: ещё как-то жила эта нелепая традиция из царских тюрем, что если заключённому не перестукиваться, так что ему и делать? И вот ещё: все сплошь 20-е годы надзиратели здесь были – латыши (из стрелков латышских, и помимо) и еду раздавали рослые латышки.

Оно-то пустяки-пустяки, а над чем и задумаешься.

Мне самому в эту главную политическую тюрьму Союза очень было нужно, спасибо, что привезли: я о Бухарине много думал, мне хотелось это всё представить. Однако ощущение было, что мы идём уже в окосках, что хороши б мы были и в любой областной внутрянке[59]. А тут – чести много.

Но с теми, кого я тут застал, нельзя было соскучиться. Было кого послушать, было кого посравнить.

* * *

Того старичка с живыми бровями (да в шестьдесят три года он держался совсем не старичком) звали Анатолий Ильич Фастенко. Он очень украшал нашу лубянскую камеру – и как хранитель старых русских тюремных традиций, и как живая история русских революций. Тем, что береглось в его памяти, он как бы придавал масштаб всему происшедшему и происходящему. Такие люди не только в камере ценны, их в целом обществе очень недостаёт.

 

Фамилию Фастенко мы тут же, в камере, прочли в попавшейся нам книге о революции 1905 года. Фастенко был таким давнишним социал-демократом, что уже, кажется, и переставал им быть.

Свой первый тюремный срок он получил ещё молодым человеком, в 1904 году, но после Манифеста 17 октября 1905 был освобождён вчистую.

Кто из нас из школьной истории, из «Краткого курса» не узнал и не зазубрил, что этот «провокационно-подлый манифест» был издевательством над свободой, что царь распорядился: «мёртвым – свободу, живых – под арест»? Но эпиграмма эта лжива. Тем актом разрешались все политические партии, созывалась Дума, и амнистия давалась честная и предельно широкая, а именно: по ней освобождались ни много ни мало как все политические без изъятия, независимо от срока и вида наказания. Лишь уголовные оставались сидеть. Сталинская же амнистия 7 июля 1945 поступила как раз наоборот: всех политических оставила сидеть.

Интересен был его рассказ об обстановке той амнистии. В те годы, разумеется, ни о каких «намордниках» на тюремных окнах ещё не имели понятия, и из камер Белоцерковской тюрьмы, где Фастенко сидел, арестанты свободно обозревали тюремный двор, прибывающих и убывающих, и улицу, и перекрикивались из вольных с кем хотели. И вот уже днём 17 октября, узнав по телеграфу об амнистии, вольные объявили новость заключённым. Политические стали радостно бушевать, бить оконные стёкла, ломать двери и требовать от начальника тюрьмы немедленного освобождения. Кто-нибудь из них был тут же избит сапогами в рыло? посажен в карцер? какую-нибудь камеру лишили книг и ларька? Да нет же! Растерянный начальник тюрьмы бегал от камеры к камере и упрашивал: «Господа! Я умоляю вас! – будьте благоразумны! Я же не имею права освобождать вас на основании телеграфного сообщения. Я должен получить прямые указания от моего начальства из Киева. Я очень прошу вас: вам придётся переночевать». – И действительно, их варварски задержали на сутки!.. (После сталинской амнистии, как будет ещё рассказано, амнистированных передерживали по два-три месяца, понуждали всё так же вкалывать, и никому это не казалось незаконным.)

Обретя свободу, Фастенко и его товарищи тут же кинулись в революцию. В 1906 году Фастенко получил 8 лет каторги, что значило: 4 года в кандалах и 4 года в ссылке. Первые четыре года он отбывал в Севастопольском централе, где, кстати, при нём был массовый побег арестантов, организованный с воли содружеством революционных партий: эсеров, анархистов и социал-демократов. Взрывом бомбы был вы рван из тюремной стены пролом на доброго всадника, и десятка два арестантов (не все, кому хотелось, а лишь утверждённые своими партиями к побегу и заранее, ещё в тюрьме – через надзирателей! – снабжённые пистолетами) бросились в пролом и, кроме одного, убежали. Анатолию же Фастенко РСДРП назначила не бежать, а отвлекать внимание надзирателей и вызывать сумятицу.

Зато в енисейской ссылке он не пробыл долго. Сопоставляя его (и потом – других уцелевших) рассказы с широко известным фактом, что наши революционеры сотнями и сотнями бежали из ссылки – и всё больше за границу, приходишь к убеждению, что из царской ссылки не бежал только ленивый, так это было просто. Фастенко «бежал», то есть попросту уехал с места ссылки без паспорта. Он поехал во Владивосток, рассчитывая через какого-то знакомого сесть там на пароход. Это почему-то не удалось. Тогда, всё так же без паспорта, он спокойно пересек в поезде всю Россию-матушку и поехал на Украину, где был большевиком-подпольщиком, откуда и арестован. Там ему принесли чужой паспорт, и он отправился пересекать австрийскую границу. Настолько эта затея была неугрожающей и настолько Фастенко не ощущал за собой дыхания погони, что проявил удивительную беззаботность: доехав до границы и уже отдав полицейскому чиновнику свой паспорт, он вдруг обнаружил, что не помнит своей новой фамилии! Как же быть? Пассажиров было человек сорок, а чиновник уже начал выкликать. Фастенко догадался: притворился спящим. Он слышал, как раздали все паспорта, как несколько раз выкликали фамилию Макарова, но и тут ещё не был уверен, что это – его. Наконец дракон императорского режима склонился к подпольщику и вежливо тронул его за плечо: «Господин Макаров! Господин Макаров! Пожалуйста, ваш паспорт!»

Фастенко уехал в Париж. Там он знал Ленина, Луначарского, при партийной школе Лонжюмо выполнял какие-то хозяйственные обязанности. Одновременно учил французский язык, озирался – и вот его потянуло дальше, смотреть мир. Перед войной он переехал в Канаду, стал там рабочим, побывал в Соединённых Штатах. Раздольный устоявшийся быт этих стран поразил Фастенко: он заключил, что никакой пролетарской революции там никогда не будет, и даже вывел, что вряд ли она там и нужна.

А тут в России произошла – прежде, чем ждали её, – долгожданная революция, и все возвращались, и вот ещё одна революция. Уже не ощущал в себе Фастенко прежнего порыва к этим революциям. Но вернулся, подчиняясь тому же закону, который гонит птиц в перелётах.

Вскоре вослед Фастенко вернулся на родину и канадский знакомец его, бывший матрос-потёмкинец, бежавший в Канаду и ставший там обезпеченным фермером. Этот потёмкинец продал дочиста свою ферму и скот и с деньгами и с новеньким трактором приехал в родной край помогать строить заветный социализм. Он вписался в одну из первых коммун и отдал ей трактор. На тракторе работали кто попало, как попало и быстро его загубили. А самому потёмкинцу всё увиделось решительно не тем, как представлялось за двадцать лет. Распоряжались люди, которые не имели бы права распоряжаться, и приказывали делать то, что рачительному фермеру была дикая безсмыслица. К тому ж он и телом здесь подобрался, и одеждой износился, и мало что оставалось от канадских долларов, смененных на бумажные рубли. Он взмолился, чтоб отпустили его-то с семьёй, пересек границу не богаче, чем когда-то бежал с «Потёмкина», океан переехал, как и тогда, матросом (на билет недостало денег), а в Канаде начал жизнь снова батраком.

Тут многого в Фастенко я ещё не мог понять. Для меня в нём едва ли не главное и самое удивительное было то, что он лично знал Ленина, сам же он вспоминал это вполне прохладно. (Моё настроение было тогда такое: кто-то в камере назвал Фастенко по одному отчеству, без имени, то есть просто: «Ильич, сегодня парашу ты выносишь?» Я вскипел, обиделся, это показалось мне кощунством, и не только в таком сочетании слов, но вообще кощунство называть кого бы то ни было Ильичём, кроме единственного человека на земле!) От этого и Фастенко ещё не мог многого мне объяснить, как бы хотел.

Он говорил мне ясно по-русски: «Не сотвори себе кумира!» А я не понимал!

Видя мою восторженность, он настойчиво и не один раз повторял мне: «Вы – математик, вам грешно забывать Декарта: всё подвергай сомнению! всё подвергай сомнению!» Как это – «всё»? Ну, не всё же! Мне казалось: я и так уж достаточно подверг сомнению, довольно!

Или говорил он: «Старых политкаторжан почти не осталось, я – из самых последних. Старых каторжан всех уничтожили, а общество наше разогнали ещё в тридцатые годы». – «А почему?» – «Чтоб мы не собирались, не обсуждали». И хотя эти простые слова, сказанные спокойным тоном, должны были возопить к небу, выбить стёкла, – я воспринимал их только как ещё одно злодеяние Сталина. Трудный факт, но – без корней.

Это совершенно определённо, что не всё, входящее в наши уши, вступает дальше в сознание. Слишком неподходящее к нашему настроению теряется – то ли в ушах, то ли после ушей, но теряется. И вот, хотя я отчётливо помню многочисленные рассказы Фастенко, – его рассуждения осели в моей памяти смутно. Он называл мне разные книги, которые очень советовал когда-нибудь на воле достать и прочесть. Сам уже, по возрасту и здоровью не рассчитывая выйти живым, он находил удовольствие надеяться, что я когда-нибудь эти мысли охвачу. Записывать было невозможно, запоминать и без этого хватило многое за тюремную жизнь, но имена, прилегавшие ближе к моим тогдашним вкусам, я запомнил: «Несвое временные мысли» Горького (я очень тогда высоко ставил Горького: ведь он всех русских классиков превосходил тем, что был пролетарским) и «Год на родине» Плеханова.

Когда Фастенко вернулся в РСФСР, его, в уважение к старым подпольным заслугам, усиленно выдвигали, и он мог занять важный пост, – но он не хотел этого, взял скромную должность в издательстве «Правды», потом ещё скромней, потом перешёл в трест «Мосгороформление» и там работал совсем уж незаметно.

Я удивлялся: почему такой уклончивый путь? Он непонятно отвечал: «Старого пса к цепи не приучишь».

Понимая, что сделать ничего нельзя, Фастенко по-человечески просто хотел остаться целым. Он уже перешёл на тихую маленькую пенсию (не персональную вовсе, потому что это влекло бы за собой напоминание, что он был близок ко многим расстрелянным) – и так бы он, может, дотянул до 1953 года. Но, на беду, арестовали его соседа по квартире – вечно пьяного безпутного писателя Л. Соловьёва, который в пьяном виде где-то похвалялся пистолетом. Пистолет же есть обязательный террор, а Фастенко с его давним социал-демократическим прошлым – уж вылитый террорист. И вот теперь следователь клепал ему террор, а заодно, разумеется, службу во французской и канадской разведке, а значит, и осведомителем царской охранки[60]. И в 1945 году за свою сытую зарплату сытый следователь совершенно серьёзно листал архивы провинциальных жандармских управлений и писал совершенно серьёзные протоколы допросов о конспиративных кличках, паролях, явках и собраниях 1903 года.

А старушка-жена (детей у них не было) в разрешённый десятый день передавала Анатолию Ильичу доступные ей передачи: кусочек чёрного хлеба граммов на триста (ведь он покупался на базаре и стоил сто рублей килограмм!) да дюжину варёных облупленных (а на обыске ещё и проколотых шилом) картофелин. И вид этих убогих – действительно святых! – передач разрывал сердце.

Столько заслужил человек за шестьдесят три года честности и сомнений.

* * *

Четыре койки в нашей камере ещё оставляли посередине проходец со столом. Но через несколько дней после меня подбросили нам пятого и поставили койку поперёк.

Новичка ввели за час до подъёма, за тот самый сладко-мозговой часочек, и трое из нас не подняли голов, только Крамаренко соскочил, чтобы разживиться табачком (и может быть, материалом для следователя). Они стали разговаривать шёпотом, мы старались не слушать, но не отличить шёпота новичка было нельзя: такой громкий, тревожный, напряжённый и даже близкий к плачу, что можно было понять – нерядовое горе вступило в нашу камеру. Новичок спрашивал, многим ли дают расстрел. Всё же, не поворачивая головы, я оттянул их, чтобы тише держались.

55КПЗ (ДПЗ) – камеры (дом) предварительного заключения. То есть не там, где отбывают срок, а где проходят следствие.
56А точней: 156x209 см. Откуда это известно? Это торжество инженерного расчёта и сильной души, не сломленной Сухановкой, – это посчитал Александр Долган. Он не давал себе сойти с ума и пасть духом, для того старался больше считать. В Лефортове он считал шаги, переводил их на километры, по карте вспоминал, сколько километров от Москвы до границы, сколько потом через всю Европу, сколько через весь Атлантический океан. Он имел такой стимул: мысленно вернуться домой в Америку; и за год лефортовской одиночки спустился на дно Атлантики, как его взяли в Сухановку. Здесь, понимая, что мало кто об этой тюрьме расскажет (наш рассказ – весь от него), он изобретал, как ему вымерить камеру. На дне тюремной миски он прочёл дробь 10/22 и догадался, что «10» означает диаметр дна, а «22» – диаметр развала. Затем он из полотенца вытянул ниточку, сделал метр и так всё замерил. Потом он стал изобретать, как можно спать стоя, упершись коленом в стулик, и чтоб надзирателю казалось, что глаза твои открыты. Изобрёл – и только поэтому не сошёл с ума. (Рюмин держал его месяц на бессоннице.)
57Если в Большом Доме в Ленинградскую блокаду – то может быть и людоедов: кто ел человечину, торговал человеческой печенью из прозекторской. Их почему-то держали в МГБ вместе с политическими.
58Я робею сказать, но перед семидесятыми годами века и те и другие как будто выступают вновь. Это удивительно. На это почти и нельзя было надеяться.
59Внутренняя тюрьма – то есть собственно ГБ.
60Излюбленный мотив Сталина: каждому арестованному однопартийцу (и вообще бывшему революционеру) приписывать службу в царской охранке. От нестерпимой подозрительности? Или… по внутреннему чувству?.. по аналогии?..
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75  76  77  78  79  80  81  82  83  84  85  86  87  88  89  90  91  92  93  94  95  96  97  98  99  100  101  102  103  104  105  106  107  108  109  110  111  112  113  114  115  116  117  118  119  120 
Рейтинг@Mail.ru