bannerbannerbanner
Архипелаг ГУЛАГ

Александр Солженицын
Архипелаг ГУЛАГ

Полная версия

Поражения нужны народам, как страдания и беды нужны отдельным людям: они заставляют углубить внутреннюю жизнь, возвыситься духовно.

Полтавская победа была несчастьем для России: она потянула за собой два столетия великих напряжений, разорений, несвободы – и новых, и новых войн. Полтавское поражение было спасительно для шведов: потеряв охоту воевать, шведы стали самым процветающим и свободным народом в Европе[76].

Мы настолько привыкли гордиться нашей победой над Наполеоном, что упускаем: именно благодаря ей освобождение крестьян не произошло на полстолетие раньше (французская же оккупация не была для России реальностью). А Крымская война принесла нам свободы.

В ту весну мы верили в амнистию – но вовсе не были в этом оригинальны. Поговорив со старыми арестантами, постепенно выясняешь: эта жажда милости и эта вера в милость никогда не покидает серых тюремных стен. Десятилетие за десятилетием разные потоки арестантов всегда ждали и всегда верили: то в амнистию, то в новый кодекс, то в общий пересмотр дел (и слухи всегда с умелой осторожностью поддерживались Органами). К сколько-нибудь кратной годовщине Октября, к ленинским годовщинам и к Дням Победы, ко Дню Красной армии или Дню Парижской Коммуны, к каждой новой сессии ВЦИК, к закончанию каждой пятилетки, к каждому пленуму Верховного Суда – к чему только не приурочивало арестантское воображение это ожидаемое нисшествие ангела освобождения! И чем дичей были арестанты, чем гомеричнее, умоисступлённее широта арестантских потоков, – тем больше они рождали не трезвость, а веру в амнистию!

Все источники света можно в той или иной степени сравнивать с Солнцем. Солнце же не сравнимо ни с чем. Так и все ожидания в мире можно сравнивать с ожиданием амнистии, но ожидание амнистии нельзя сравнить ни с чем.

Весной 1945 года каждого новичка, приходящего в камеру, прежде всего спрашивали: что он слышал об амнистии? А если двоих-троих брали из камеры с вещами – камерные знатоки тотчас же сопоставляли их дела и умозаключали, что это – самые лёгкие, их, разумеется, взяли освобождать. Началось! В уборной и в бане, арестантских почтовых отделениях, – всюду наши активисты искали следов и записей об амнистии. И вдруг в знаменитом фиолетовом выходном вестибюле бутырской бани мы в начале июля прочли громадное пророчество мылом по фиолетовой поливанной плитке гораздо выше человеческой головы (становились, значит, друг другу на плечи, чтоб только дольше не стёрли):

«Ура!!! 17 июля амнистия!»[77]

Сколько ж у нас было ликования! («Ведь если б не знали точно – не написали бы!») Всё, что билось, пульсировало, переливалось в теле, – останавливалось от удара радости, что вот откроется дверь…

Но – на милость разум нужен…

В середине же июля одного старика из нашей камеры коридорный надзиратель послал мыть уборную и там с глазу на глаз (при свидетелях бы он не решился) спросил, сочувственно глядя на его седую голову: «По какой статье, отец?» – «По пятьдесят восьмой!» – обрадовался старик, по кому плакали дома три поколения. – «Не подпадаешь…» – вздохнул надзиратель. Ерунда! – решили в камере, – надзиратель просто неграмотный.

В той камере был молодой киевлянин Валентин (не помню фамилии) с большими, по-женски прекрасными глазами, очень напуганный следствием. Он был безусловно провидец, может быть в тогдашнем возбуждённом состоянии только. Не однажды он проходил утром по камере и показывал: сегодня тебя и тебя возьмут, я видел во сне. И их брали! Именно их! Впрочем, душа арестанта так склонна к мистике, что воспринимает провидение почти без удивления.

27 июля Валентин подошёл ко мне: «Александр! Сегодня мы с тобой». И рассказал мне сон со всеми атрибутами тюремных снов: мостик через мутную речку, крест. Я стал собираться, и не зря: после утреннего кипятка нас с ним вы звали. Камера провожала нас шумными добрыми пожеланиями, многие уверяли, что мы идём на волю (из сопоставления наших «лёгких дел» так получалось).

Ты можешь искренне не верить этому, не разрешать себе верить, ты можешь отбиваться насмешками, но пылающие клещи, горячее которых нет на земле, вдруг да обомнут, вдруг да обомнут твою душу: а если правда?..

Собрали нас человек двадцать из разных камер и повели сначала в баню (на каждом жизненном изломе арестант прежде всего должен пройти баню). Мы имели там время, часа полтора, предаться догадкам и размышлениям. Потом распаренных, принеженных – провели изумрудным садиком внутреннего бутырского двора, где оглушающе пели птицы (а скорее всего, одни только воробьи), зелень же деревьев отвыкшему глазу казалась непереносимо яркой. Никогда мой глаз не воспринимал с такой силой зелени листьев, как в ту весну! И ничего в жизни не видел я более близкого к Божьему раю, чем этот бутырский садик, переход по асфальтовым дорожкам которого никогда не занимал больше тридцати секунд![78]

Привели в бутырский вокзал (место приёма и от правки арестантов; название очень меткое, к тому ж и главный вестибюль там похож на хороший вокзал), загнали в просторный большой бокс. В нём был полумрак и чистый свежий воздух: его единственное маленькое окошко располагалось высоко и без намордника. А выходило оно в тот же солнечный садик, и через открытую фрамугу нас оглушал птичий щебет, и в просвете фрамуги качалась ярко-зелёная веточка, обещавшая всем нам свободу и дом. (Вот! И в боксе таком хорошем ни разу не сидели! – не случайно!)

А все мы числились за ОСО![79] И так выходило, что все сидели за безделку.

Три часа нас никто не трогал, никто не открывал двери. Мы ходили, ходили, ходили по боксу и, загонявшись, садились на плиточные скамьи. А веточка всё помахивала, всё помахивала за щелью, и осатанело перекликались воробьи.

Вдруг загрохотала дверь, и одного из нас, тихого бухгалтера лет тридцати пяти, вызвали. Он вышел. Дверь заперлась. Мы ещё усиленнее забегали в нашем ящике, нас выжигало.

Опять грохот. Вызвали другого, а того впустили. Мы кинулись к нему. Но это был не он! Жизнь лица его остановилась. Разверстые глаза его были слепы. Неверными движениями он шатко передвигался по гладкому полу бокса. Он был контужен? Его хлопнули гладильной доской?

– Что? Что? – замирая спрашивали мы. (Если он ещё не с электрического стула, то смертный приговор ему во всяком случае объявлен.) Голосом, сообщающим о конце Вселенной, бухгалтер выдавил:

– Пять!! Лет!!!

И опять загрохотала дверь – так быстро возвращались, будто водили по лёгкой надобности в уборную. Этот вернулся сияя. Очевидно, его освобождали.

– Ну? Ну? – столпились мы с вернувшейся надеждой. Он замахал рукой, давясь от смеха:

– Пятнадцать лет!

Это было слишком вздорно, чтобы так сразу поверить.

Глава 7
В машинном отделении

Как объявляли приговоры ОСО.

Административные приговоры до революции. – Тройка ГПУ. – Тройки. – Их переформировки и соотношение с ОСО. – Литерные статьи. – Преимущества ОСО перед судом. – Приговоры вдогонку.

Закрытость политических судов. – Сравнение с прежней Россией. – Обвиняющие адвокаты. – Предрешённость приговоров. – Расширительные толкования Кодекса. – Тайные инструкции. – Имеет ли смысл оправдательный приговор? – Дело Павла Чульпенёва. – Трибунальские случаи. – Я встречаюсь с Верховным Судом.

В соседнем боксе бутырского «вокзала» – известном шмональном боксе (там обыскивались новопоступающие, и достаточный простор дозволял пяти-шести надзирателям обрабатывать в один загон до двадцати зэков) теперь никого не было, пустовали грубые шмональные столы, и лишь сбоку под лампочкой сидел за маленьким случайным столиком опрятный черноволосый майор НКВД. Терпеливая скука – вот было главное выражение его лица. Он зря терял время, пока зэков приводили и отводили по одному. Собрать подписи можно было гораздо быстрей.

Он показал мне на табуретку против себя через стол, осведомился о фамилии. Справа и слева от чернильницы перед ним лежали две стопочки белых одинаковых бумажёнок в половину машинописного листа – того формата, каким в домоуправлениях дают топливные справки, а в учреждениях – доверенности на покупку канцпринадлежностей. Пролистнув правую стопку, майор нашёл бумажку, относящуюся ко мне. Он вытащил её, прочёл равнодушной скороговоркой (я понял, что мне – восемь лет) и тотчас на обороте стал писать авторучкой, что текст объявлен мне сего числа.

 

Ни на пол-удара лишнего не стукнуло моё сердце – так это было обыденно. Неужели это и был мой приговор – решающий перелом жизни? Я хотел бы взволноваться, перечувствовать этот момент – и никак не мог. А майор уже пододвинул мне листок оборотной стороной. И семикопеечная ученическая ручка с плохим пером, с лохмотом, прихваченным из чернильницы, лежала передо мной.

– Нет, я должен прочесть сам.

– Неужели я буду вас обманывать? – лениво возразил майор. – Ну, прочтите.

И нехотя выпустил бумажку из руки. Я перевернул её и нарочно стал разглядывать медленно, не по словам даже, а по буквам.

Отпечатано было на машинке, но не первый экземпляр был передо мной, а копия:

Выписка

из постановления ОСО НКВД СССР от 7 июля 1945 года[80]

№…

Затем пунктиром всё это было подчёркнуто и пунктиром же вертикально разгорожено:


И неужели я должен был просто подписать и молча уйти? Я взглянул на майора – не скажет ли он мне чего, не пояснит ли? Нет, он не собирался. Он уже надзирателю в дверях кивнул готовить следующего.

Чтоб хоть немного придать моменту значительность, я спросил его с трагизмом:

– Но ведь это ужасно! Восемь лет! За что?

И сам услышал, что слова мои звучат фальшиво: ужасного не ощущал ни я, ни он.

– Вот тут, – ещё раз показал мне майор, где расписаться.

Я расписался. Я просто не находил – что б ещё сделать?

– Но тогда разрешите, я напишу здесь у вас обжалование. Ведь приговор несправедлив.

– В установленном порядке, – механически подкивнул мне майор, кладя мою бумажёнку в левую стопку.

– Пройдите! – приказал мне надзиратель.

И я прошёл.

(Я оказался не находчив. Георгий Тэнно, которому, правда, принесли бумажку на двадцать пять лет, ответил так: «Ведь это пожизненно! В былые годы, когда человека осуждали пожизненно, – били барабаны, созывали толпу. А тут как в ведомости за мыло – двадцать пять, и откатывай!»

Арнольд Раппопорт взял ручку и вывел на обороте: «Категорически протестую против террористического незаконного приговора и требую немедленного освобождения». Объявляющий сперва терпеливо ждал, прочтя же – разгневался и порвал всю бумажку вместе с выпиской. Ничего, срок остался в силе: ведь это ж была копия.

А Вера Корнеева ждала пятнадцати лет и с восторгом увидела, что в бумажке пропечатано только пять. Она засмеялась своим светящимся смехом и поспешила расписаться, чтоб не отняли. Офицер усомнился: «Да вы поняли, что я вам прочёл?» – «Да, да, большое спасибо! Пять лет исправительно-трудовых лагерей!»

Яношу Рожашу, венгру, его десятилетний срок прочитали в коридоре на русском языке и не перевели. Расписавшись, он не понял, что это был приговор, долго потом ждал суда, ещё позже в лагере смутно вспомнил этот случай и догадался.)

Я вернулся в бокс с улыбкой. Странно, с каждой минутой я становился всё веселей и облегчённей. Все возвращались с червонцами, и Валентин тоже. Самый детский срок из нашей сегодняшней компании получил тот рехнувшийся бухгалтер (до сих пор он сидел невменяемый).

В брызгах солнца, в июльском ветерке всё так же весело покачивалась веточка за окном. Мы оживлённо болтали. Там и сям всё чаще возникал в боксе смех. Смеялись, что всё гладко сошло; смеялись над потрясённым бухгалтером; смеялись над нашими утренними надеждами и как нас провожали из камер, заказывали условные передачи – четыре картошины! два бублика!

– Да амнистия будет! – утверждали некоторые. – Это так, для формы, пугают, чтоб крепче помнили. Сталин сказал одному американскому корреспонденту…

– А как корреспондента фамилия?

– Фамилию не знаю…

Тут нам велели взять вещи, построили по двое и опять повели через тот же дивный садик, наполненный летом. И куда же? Опять в баню!

Это привело нас уже к раскатистому хохоту – ну и го ловотяпы! Хохоча, мы разделись, повесили одёжки наши на те же крючки, и их закатили в ту же прожарку, куда уже закатывали сегодня утром. Хохоча, получили по пластинке гадкого мыла и прошли в просторную гулкую мыльню смывать девичьи гульбы. Тут мы оплескивались, лили, лили на себя горячую чистую воду и так резвились, как если б это школьники пришли в баню после последнего экзамена. Этот очищающий, облегчающий смех был, я думаю, даже не болезненным, а живой защитой и спасением организма.

Вытираясь, Валентин говорил мне успокаивающе, уютно:

– Ну ничего, мы ещё молодые, ещё будем жить. Главное, не оступиться – теперь. В лагерь приедем – и ни слова ни с кем, чтобы нам новых сроков не мотали. Будем честно работать – и молчать, молчать.

И так он верил в эту программу, так надеялся, невинное зёрнышко промеж сталинских жерновов! Хотелось согласиться с ним, уютно отбыть срок, а потом вычеркнуть пережитое из головы.

Но я начинал ощущать в себе: если надо не жить для того, чтобы жить, – то и зачем тогда?..

* * *

Нельзя сказать, чтоб ОСО придумали после революции. Ещё Екатерина II дала неугодному ей журналисту Новикову пятнадцать лет, можно сказать – по ОСО, ибо не отдавала его под суд. И все императоры по-отечески нет-нет да и высылали неугодных им без суда. В 60-х годах XIX века прошла коренная судебная реформа. Как будто и у властителей, и у подданных стало вырабатываться что-то вроде юридического взгляда на общество. Тем не менее и в 70-х, и в 80-х годах Короленко прослеживает случаи административной расправы вместо судебного осуждения. Он и сам в 1876 году с ещё двумя студентами выслан без суда и следствия по распоряжению товарища министра государственных имуществ (типичный случай ОСО). Без суда же в другой раз он был сослан с братом в Глазов. Короленко называет нам Фёдора Богдана – ходока, дошедшего до самого царя и потом сосланного; Пьянкова, оправданного по суду, но сосланного по высочайшему повелению; ещё несколько человек.

Таким образом, традиция была, но слишком расхлябанная. И потом, обезличка: кто же был ОСО? То царь, то губернатор, то товарищ министра. И потом, простите, это не размах, если можно перечислять имена и случаи.

Размах начался с 20-х годов, когда для постоянного обмина суда были созданы постоянно же действующие тройки. Вначале это с гордостью даже выпирали – Тройка ГПУ! Имён заседателей не только не скрывали – рекламировали! Кто на Соловках не знал знаменитой московской тройки – Глеб Бокий, Вуль и Васильев?! Да и верно, слово-то какое – тройка! Тут немножко и бубенчики под дугой, разгул масленицы, а впереплёт с тем и загадочность: почему – «тройка»? что это значит? Суд – тоже ведь не четвёрка! а тройка – не суд! А пущая загадочность в том, что – заглазно. Мы там не были, не видели, нам только бумажка: распишитесь. Тройка ещё страшней Ревтрибунала получилась. А затем она ещё обособилась, закуталась, заперлась в отдельной комнате, и фамилии спрятались. И так мы привыкли, что члены тройки не пьют, не едят и среди людей не передвигаются. А уж как удалились однажды на совещание и – навсегда, лишь приговоры нам – через машинисток. (И – с возвратом: такой документ нельзя на руках оставлять.)

Тройки эти (мы на всякий случай пишем во множественном числе, как о божестве не знаешь никогда, где оно существует) отвечали возникшей неотступной потребности: однажды арестованных на волю не выпускать (ну, вроде отдела технического контроля при ГПУ: чтоб не было брака). И если уж оказался не виноват и судить его никак нельзя, так вот через тройку пусть получит свои «минус тридцать два» (губернских города) или в ссылочку на два-три года, а уже смотришь – ушко и выстрижено, он уж навсегда помечен и теперь будет впредь «рецидивист».

(Да простит нас читатель: ведь мы опять сбились на этот правый оппортунизм – понятие «вины», виноват не виноват. Ведь толковано ж нам, что дело не в личной вине, а в социальной опасности: можно и невиновного посадить, если социально-чуждый, можно и виноватого выпустить, если социально-близкий. Но простительно нам, без юридического образования, если сам Кодекс 1926 года, по которому, батюшке, мы двадцать пять лет жили, и тот критиковался за «недопустимый буржуазный подход», за «недостаточный классовый подход», за какое-то «буржуазное “отвешивание” наказания в меру “тяжести содеянного”»[81].

Увы, не нам достанется написать увлекательную историю этого Органа. Все ли годы своего существования тройка ГПУ в своём заочном осуждении имела право давать также и расстрел (как известному князю-кадету Павлу Долгорукову в 1927, как Пальчинскому, фон Мекку и Величко в 1929). Применялись ли тройки только в случаях недостаточных доказательств, но явной социальной опасности личности? – или повольготнее того. И как затем в 1934 при печальном переназыве ОГПУ в НКВД стала тройка в белокаменной называться Особым Совещанием, а тройки в областях – спецколлегиями областных судов, то бишь из трёх своих постоянных членов без всяких народных заседателей и всегда закрыто. А с лета 1937 добавили в областях и автономных республиках ещё и другие тройки – из секретаря обкома, начальника областного НКВД и областного прокурора. (А над этими новыми тройками в Москве возвышалась просто Двойка из народного комиссара внутренних дел и генерального прокурора СССР – согласитесь, неудобно же было звать Иосифа Виссарионовича заседать третьим?) Но с конца 1938 года как-то незаметно растаяли и эти тройки, и эта Двойка (да ведь и Николай Ежов сковырнулся) – но тем более утвердилось родимое наше ОСО, перенимая себе права заочного и безсудного взыскания – сперва до 10 лет, а затем и выше, а затем и до расстрела. И проблагоденствовало родимое ОСО до самого 1953 года, когда оступился и наш Берия, благодетель.

19 лет оно просуществовало, а спроси: кто ж из наших крупных гордых деятелей туда входил; как часто и как долго оно заседало; с чаем ли, без чая и что к чаю; и как само это обсуждение шло – разговаривали при этом или даже не разговаривали? Не мы напишем – потому что не знаем. Мы наслышаны только, что сущность ОСО оставалась триединой, и хотя сейчас недоступно назвать усердных его заседателей, а известны те три органа, которые имели там своих постоянных делегатов: один – от ЦК, один – от МВД, один – от прокуратуры. Однако не будет чудом, если когда-нибудь мы узнаем, что не было никаких заседаний, а был штат опытных машинисток, составляющих выписки из несуществующих протоколов, и один управделами, руководивший машинистками. Вот машинистки – это точно были, за это ручаемся!

Нигде не упомянутое, ни в Конституции, ни в Кодексе, ОСО, однако, оказалось самой удобной котлетной машинкой – неупрямой, нетребовательной и не нуждающейся в смазке законами. Кодекс был сам по себе, а ОСО – само по себе и легко крутилось без всех его двухсот пяти статей, не пользуясь ими и не упоминая их.

Как шутят в лагере: на нет и суда нет, а есть Особое Совещание.

Разумеется, для удобства оно тоже нуждалось в каком-то входном коде, но для этого оно само себе и выработало литерные статьи, очень облегчавшие оперирование (не надо голову ломать, подгонять к формулировкам Кодекса), а по числу своему доступные памяти ребёнка (часть из них мы уже упоминали):


– АСА – АнтиСоветская Агитация;

– НПГГ – Нелегальный Переход Государственной Границы;

– КРД – КонтрРеволюционная Деятельность;

– КРТД – КонтрРеволюционная Троцкистская Деятельность (эта буквочка «т» очень потом утяжеляла жизнь зэка в лагере);

– ПШ – Подозрение в Шпионаже (шпионаж, выходящий за подозрение, передавался в Трибунал);

– СВПШ – Связи, Ведущие (!) к Подозрению в Шпионаже;

– КРМ – КонтрРеволюционное Мышление;

– ВАС – Вынашивание АнтиСоветских настроений;

 

– СОЭ – Социально-Опасный Элемент;

– СВЭ – Социально-Вредный Элемент;

– ПД – Преступная Деятельность (её охотно давали бывшим лагерникам, если ни к чему больше придраться было нельзя);


и, наконец, очень ёмкая


– ЧС – Член Семьи (осуждённого по одной из предыдущих литер).


Не забудем, что литеры эти не рассеивались равномерно по людям и годам, а, подобно статьям Кодекса и пунктам Указов, наступали внезапными эпидемиями.

И ещё оговоримся: ОСО вовсе не претендовало дать человеку приговор! – оно не давало приговора! – оно накладывало административное взыскание, вот и всё. Естественно ж было ему иметь и юридическую свободу!

Но хотя взыскание не претендовало стать судебным приговором, оно могло быть до двадцати пяти лет, до расстрела и включать в себя:


– лишение званий и наград;

– конфискацию всего имущества;

– закрытое тюремное заключение;

– лишение права переписки, –


и человек исчезал с лица земли ещё надёжнее, чем по примитивному судебному приговору.

Ещё важным преимуществом ОСО было то, что его постановления нельзя было обжаловать – некуда было жаловаться: не было никакой инстанции ни выше его, ни ниже его. Подчинялось оно только министру внутренних дел, Сталину и Сатане.

Большим достоинством ОСО была и быстрота: её лимитировала лишь техника машинописи.

Наконец, ОСО не только не нуждалось видеть обвиняемого в глаза (тем разгружая межтюремный транспорт), но даже не требовало и фотографии его. В период большой за грузки тюрем тут было ещё то удобство, что заключённый, окончив следствие, мог не занимать собою места на тюремном полу, не есть дарового хлеба, а сразу – быть направляем в лагерь и честно там трудиться. Прочесть же копию выписки он мог и гораздо позже.

В льготных случаях бывало так, что заключённых вы гружали из вагонов на станции назначения; тут же, близ полотна, ставили на колени (это – от побега, но получалось – для молитвы ОСО) и тотчас же прочитывали им приговоры. Бывало иначе: приходящие в Переборы в 1938 году этапы не знали ни своих статей, ни сроков, но встречавший их писарь уже знал и тут же находил в списке: СВЭ – 5 лет.

А другие и в лагере по многу месяцев работали, не зная приговоров. После этого (рассказывает И. Добряк) их торжественно построили – да не когда-нибудь, а в день 1 мая 1938 года, когда красные флаги висели, – и объявили приговоры тройки по Сталинской области: от десяти до двадцати лет каждому. А мой лагерный бригадир Синебрюхов в том же 1938 с целым эшелоном неосуждённых отправлен был из Челябинска в Череповец. Шли месяцы, зэки там работали. Вдруг зимою, в выходной день (замечаете, в какие дни-то? выгода ОСО в чём?) в трескучий мороз их выгнали во двор, построили, вышел приезжий лейтенант и представился, что прислан объявить им постановления ОСО. Но парень он оказался не злой, покосился на их худую обувь, на солнце в морозных столбах и сказал так:

– А впрочем, ребята, чего вам тут мёрзнуть? Знайте: всем вам дало ОСО по десять лет, это редко-редко кому по восемь. Понятно? Р-разой-дись!..

* * *

Но при такой откровенной машинности Особого Совещания – зачем ещё суды? Зачем конка, когда есть безшумный современный трамвай, из которого не выпрыгнешь? Кормление судейских?

А просто неприлично государству совсем не иметь судов. В 1919 году VIII съезд партии записал в программе: стремиться, чтобы всё трудящееся население поголовно привлекалось к отправлению судейских обязанностей. «Всё поголовно» привлечь не удалось, судейское дело тонкое, но и не без суда же вовсе!

Впрочем, наши политические суды – спецколлегии областных судов, военные трибуналы округов, ну и все Верховные – дружно тянутся за ОСО, они тоже не погрязли в гласном судопроизводстве и прениях сторон.

Первая и главная их черта – закрытость. Они прежде всего закрыты – для своего удобства.

И мы так уже привыкли к тому, что миллионы и миллионы людей осуждены в закрытых заседаниях, мы настолько сжились с этим, что иной замороченный сын, брат или племянник осуждённого ещё и фыркает тебе с убеждённостью: «А как же ты хотел? Значит, касается дело… Враги узнают! Нельзя…»

Так, боясь, что «враги узнают», и заколачиваем мы свою голову между собственных колен. Кто теперь в нашем отечестве, кроме книжных червей, помнит, что Каракозову, стрелявшему в царя, дали защитника? Что Желябова и всех народовольцев судили гласно, совсем не боясь, «что турки узнают»? Что Веру Засулич, стрелявшую, если переводить на наши термины, в начальника столичного управления МВД (и ранившую его только что не смертельно, не так попала, а калибр пули был медвежий) – не только не уничтожили в за стенках, не только не судили закрыто, но в открытом суде её оправдали присяжные заседатели (не тройка) – и она с уличным триумфом уехала в карете?

Этими сравнениями я не хочу сказать, что в России когда-то был совершенный суд. Вероятно, достойный суд есть самый поздний плод самого зрелого общества, либо уж надо иметь царя Соломона. Владимир Даль отмечает, что в дореформенной России «не было ни одной пословицы в похвалу судам»! Это что-нибудь значит. Да и в похвалу земским начальникам тоже ни одной пословицы сложить не успели. Но судебная реформа 1864 года всё же ставила хоть городскую часть нашего общества на путь, ведущий к английским образцам.

Говоря всё это, я не забываю и высказанного Достоевским против наших судов присяжных («Дневник писателя»): о злоупотреблении адвокатским красноречием («Господа присяжные! да какая б это была женщина, если б она не зарезала соперницы?.. Господа присяжные! да кто б из вас не вы бросил ребёнка из окна?..»), о том, что у присяжных минутный импульс может перевесить гражданскую ответственность[82]. Но Достоевский опасся не того, чего надо было опасаться! Он считал гласный суд уже достигнутым навсегда!.. (Да кто из его современников мог поверить в ОСО?..) В другом месте пишет и он: «лучше ошибиться в милосердии, чем в казни». О да, да!

Злоупотребление красноречием есть болезнь не только становящегося суда, но и шире – ставшей уже демократии (ставшей, но и успевшей утерять свои нравственные цели). Та же Англия даёт нам примеры, как для перевеса своей партии лидер оппозиции не стесняется приписывать правительству худшее положение дел в стране, чем оно есть на самом деле.

Злоупотребление красноречием – это худо. Но какое ж слово тогда применим для злоупотребления закрытостью? Мечтал Достоевский о таком суде, где всё нужное в защиту обвиняемого выскажет прокурор. Это сколько ж нам веков ещё ждать? Наш общественный опыт пока неизмеримо обогатил нас такими адвокатами, которые обвиняют подсудимого («как честный советский человек, как истинный патриот, я не могу не испытывать отвращения при разборе этих злодеяний…»).

А как хорошо в закрытом заседании! Мантия не нужна, можно и рукава засучить. Как легко работать! – ни микрофонов, ни корреспондентов, ни публики. (Нет, отчего, публика бывает, но: следователи. Например, в Леноблсуд они приходили днём послушать, как ведут себя их питомцы, а ночью потом навещали в тюрьме тех, кого надо было усовестить[83].)

Вторая главная черта наших политических судов – определённость в работе. То есть предрешённость приговоров.

Всё тот же сборник «От тюрем…» навязывает нам материал: что предрешённость приговоров – дело давнее, что и в 1924–29 годах приговоры судов регулировались едиными административно-экономическими соображениями. Что начиная с 1924 года из-за безработицы в стране суды уменьшили число приговоров к исправтрудработам с проживанием на дому и увеличили краткосрочные тюремные приговоры (речь, конечно, о бытовиках). От этого произошло переполнение тюрем краткосрочниками (до 6 месяцев) и недостаточное использование их на работе в колониях. В начале 1929 Наркомюст СССР циркуляром № 5 осудил вынесение краткосрочных приговоров, а 6.11.1929 (в канун двенадцатой годовщины Октября и вступая в строительство социализма) постановлением ЦИК и СНК было уже просто запрещено давать срок менее одного года!

Судья заранее знает – или по твоему делу конкретно, или в виде общей инструкции, – какой приговор желателен. (Да ведь и телефон обычно есть в судейской комнате!) Даже, по образцу ОСО, бывают и приговоры все заранее отпечатаны на машинке, и только фамилии потом вносятся от руки. И если какой-нибудь Страхович вскричит в судебном заседании: «Да не мог же я быть завербован Игнатовским, когда мне было от роду десять лет!» – так председателю (Трибунал ЛВО, 1942) только гаркнуть: «Не клевещите на советскую разведку!» Уже всё давно решено: всей группе Игнатовского вкруговую – расстрел. И только примешался в группу какой-то Любов: из группы никто его не знает, и он никого не знает. Ну так Любову – десять лет, ладно.

Предрешённость приговоров – насколько ж она облегчает тернистую жизнь судьи! Тут не столько даже облегчение ума – думать не надо, сколько облегчение моральное: ты не терзаешься, что вот ошибёшься в приговоре и осиротишь собственных своих детишек. И даже такого заядлого судью-убийцу, как Ульриха, – какой крупный расстрел не его ртом произнесен? – предрешённость располагает к добродушию. Вот в 1945 Военная Коллегия разбирает дело «эстонских сепаратистов». Председательствует низенький, плотненький добродушный Ульрих. Он не пропускает случая пошутить не только с коллегами, но и с заключёнными (ведь это человечность и есть! новая черта, где это видано?). Узнав, что Сузи – адвокат, он ему с улыбкой: «Вот и пригодилась вам ваша профессия!» Ну что в самом деле им делить? зачем озлобляться? Суд идёт по приятному распорядку: прямо тут за судейским столом и курят, в приятное время – хороший обеденный перерыв. А к вечеру подошло – надо идти совещаться. Да кто ж совещается ночью? Заключённых оставили сидеть всю ночь за столами, а сами поехали по домам. Утром пришли свеженькие, выбритые, в девять утра: «Встать, суд идёт!» – и всем по червонцу.

Ну и наконец, третья черта наших судов – это диалектика (а раньше грубо называлось: «дышло, куда повернёшь, туда и вышло»). Кодекс не должен быть застывшим камнем на пути судьи. Статьям Кодекса уже десять, пятнадцать, двадцать лет быстротекущей жизни, и, как говорил Фауст:

 
Весь мир меняется, несётся всё вперёд,
А я нарушить слова не посмею?
 

Все статьи обросли истолкованиями, указаниями, инструкциями. Если деяние обвиняемого не охватывается Кодексом, так можно осуждать ещё:


– по аналогии (какие возможности!);

– просто за происхождение (7-35, принадлежность к социально-опасной среде);

– за связь с опасными лицами[84] (вот где широта! какое лицо опасно и в чём связь – это лишь судье видно).


Только не надо придираться к чёткости издаваемых законов. Вот 13 января 1950 вышел Указ о возврате смертной казни (надо думать, из подвалов Берии она и не уходила). Написано: можно казнить подрывников-диверсантов. Что это значит? Не сказано. Иосиф Виссарионович любит так: недосказать, намекнуть. Здесь только ли о том, кто толовой шашкой подрывает рельсы? Не написано. «Диверсант» мы знаем давно: кто выпустил недоброкачественную продукцию – тот и диверсант. А кто такой «подрывник»? Например, если разговорами в трамвае подрывал авторитет правительства? Или замуж вышла за иностранца – разве она не подорвала величия нашей родины?..

76Может быть, только в XX веке, если верить рассказам, застоявшаяся их сытость привела к моральной изжоге.
77И ведь ошиблись-то, сукины дети, всего на палочку! Подробней о великой сталинской амнистии 7 июля 1945 года см. Часть Третью, главу 6.
78Ещё один подобный садик, только поменьше, но зато интимнее, я много лет спустя, уже экскурсантом, видел в Трубецком бастионе Петропавловки. Экскурсанты охали от мрачности коридоров и камер, я же подумал, что, имея такой прогулочный садик, узники Трубецкого бастиона не были потерянными людьми. Нас выводили гулять только в мёртвые каменные мешки.
79Особое Совещание при ГПУ-НКВД-МВД.
80Заседали в самый день амнистии, работа не терпит.
81От тюрем к воспитательным учреждениям, с. 38.
82Мы это видим порой на современном Западе и не можем восхититься. Именно этого опасался Достоевский, душою уйдя далеко вперёд от нашей тогдашней жизни.
83Группа Ч-на.
84Этого мы не знали. Это нам газета «Известия» рассказала (П. Ромашкин. Некоторые вопросы уголовного законодательства // Известия, 27 июля 1957, с. 2).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74  75  76  77  78  79  80  81  82  83  84  85  86  87  88  89  90  91  92  93  94  95  96  97  98  99  100  101  102  103  104  105  106  107  108  109  110  111  112  113  114  115  116  117  118  119  120 
Рейтинг@Mail.ru