При таком искусственном, превратном настроении духа, при такой привычке к нездоровым элементам человеческой жизни, важное не отличается более от неважного, мечтательные, воображением созданные горести узаконяются наравне с действительными, и даже первым отдается преимущество пред последними. У человека есть все, что нужно для счастья, а он видит в себе несчастного. Нося в груди своей так называемую скорбь мира, он не замечает вблизи себя действительной скорби и страданий. Ему трудно прожить и один день, тяготящий его своим ровным, давно изведанным течением, а другие мужественно и с самоотвержением изживают долгую жизнь лишений, не представляющую им и надежды на облегчение. Его боль, часто вычитанная из книг или заимствованная от других примеров, становится для него предметом психологического анализа, целью сердечной привязанности. В этой свычке с тем, от чего следовало бы отвыкать как можно скорее, играет немаловажную роль тщеславие. Привычка так мыслить и чувствовать есть особый эпикуреизм, комфорт в роде мягкой мебели и прихотливого обеда. Тщеславный кокетничает своею внутреннею настроенностию или вернее расстроенностию, любуется ею, делает из неё парад. Само собою разумеется, что подобному эпикурейцу не трудно попасть, с течением времени, в разряд дюжинных Дон-Жуанов. Страдалец оканчивает свой век фатом.
Впрочем, это только смешная сторона дела, и потому еще менее важная. Но есть в нем сторона опасная, и следовательно очень важная. Под опасностию надобно разуметь искажение мысли и чувства и привычку к искаженному состоянию умственно-нравственной природы человека.
Непосредственное чувство утрачено. И наслаждение и страдание совершаются посредственно, под надзором мысли, при сознании, часто холодном, того, что проходит в вас именно в то время, когда бы, кажется, анализ вовсе не мог иметь места, когда бы долженствовало в нас затихнуть всему, кроме живого чувства бытия. Новейший эпикуреизм, говорит Юлиан Шмидт в своем резком, хотя и основательном суждении о некоторых произведениях повествовательной французской поэзии[19], вовсе не похож на эпикуреизм собственно так называемый. В самом разгаре страстей он умеет сохранять воздержание и холодность; упоение чувств не мешает ему рассуждать о том, какое впечатление произведет оно и на самого эпикурейца и на его ближних. Он приобрел легкую наклонность к представлениям пламенной любви примешивать представления мрачной смерти, осмеивать и презирать чувство в тот самый момент, когда оно достигло высочайшей степени сладости, ощущать мучительную пустоту в сердце при видимом избытке наслаждения, жаждать бесконечного удовлетворения, которое не может быть нашим уделом. Он наслаждается своею греховностию, сознавая ее как греховность. Он удивительно любит разнообразное, хитрое смешение самых утонченных духовных и чувственных наслаждении. Прелесть контраста, алчность к переменам увлекает его до того, что он охотно выступает из одной сферы ощущений в другую совершенно ей противоположную. Не достает ему искренности, задушевности, полнодушного растворения в испытываемом чувстве, которое он как бы только-что терпит. Нет в его страсти того самозабвения, которым даже подкупается строгий судия, а которым смягчается проступок. Это особенного рода странный пиетизм: чтоб изведать сладость раскаяния, он намеренно совершает какое-нибудь преступление.
Тот же самый факт искажения обнаруживается и в области мысли. Пытливость ума, столь законная и благородная в своем правильном возникновении и ходе, обращается в праздную гимнастику, которая обессиливает дух, созданный для деятельности, и делает его неспособным к исполнению долга. Широко распространенная образованность дает возможность даже и ленивым познакомиться с духовными побуждениями. Чтение книг сообщает нам очень многое, без большего для нас труда. Мы узнаем желания и чувствования, которых еще не могли иметь. Эти чувствования, преждевременно явившиеся, противопоставляются дальнейшему, действительному опыту жизни, как чистый идеал. Ум утомляется прежде, чем он сериозно мыслил; сердце изнашивается прежде, чем найден порядочный предмет для сердца. При первом столкновении с действительностию, с одной стороны идеал разлетается как мечтание, с другой, долгое пребывание в атмосфере бесплодного мышления притупляет волю: ибо работа мысли сосредоточивалась не на положительном утверждении или отрицании, особенно не на утверждении необходимом для действования, а на скитальчестве между разными сферами, на созерцании вопросов, преднамеренно и добровольно поставленных, на разборе основ, на которых должно утверждаться положение чего-либо. Медлительность, нерешительность умственная сообщает и поведению нерешительность, медление. Плодом такого провождения времени оказывается постоянное стремление отрицать единственно ради отрицания, сомневаться только из любви к сомнению!
То, что выработано вышесказанною умственною гимнастикой, облекается именем идеала, который ставится потом в прямую противоположность с жизнию. Состояние, в котором пребывает человек, достигший подобного идеала, называется борьбою между жизнию и идеалом, действительностию и внутренним стремлением. Но такого разрыва между внутренним и внешним никто не осудит, если он истинный, а не мнимый. Беда в том, что при создании идеала важную ролю играет нравственная незрелость мысли, бессильная видеть истину мира и выработать подлинное на него воззрение. Недовольство самим собою и другими, страдание при отсутствии согласия между искомым и данным, часто происходит не от действительного нестроения общества и всего света, не от сомнения в истине и прочности идеала, который противоречит и обществу и свету, а от противоречия между различными идеалами, замышляемыми и вымышляемыми идеалистом. Неясное настроение духа причиною тому, что исключительные случаи и патологические моменты собственной жизни человек возводит в нечто общее, в правило или закон; оно причиною смешения пределов чистой мысли, постоянной и одинаковой для всех, и поэтического чувства, мгновенно-приходящего и мгновенно-уходящего; оно причиною, что капризные требования чувства ценятся на ряду с законными тенденциями мысли. Отсюда убеждение в мнимом превосходстве мечтательного и идеального над обыкновенным разумом и силою вещей; отсюда попытка творить жизнь искусственную, которая, конечно, не удовлетворяет потребностям здорового человека; отсюда гордая замашка задавать себе как можно более проблем трудных, многосложных и часто нелепых, и потом, при неуменьи разрешить их, ропот на землю и небо; отсюда же наконец еще более высокомерная попытка окончательно решить поставленные вопросы не помощию науки и опыта, а излиянием субъективного чувства. При этих вопросах, имеющих в виду не менее как реформу общественную, или даже и всемирную, реформатор все приносит в жертву своему личному взгляду – и природу, и историю. История, говорит он, есть ряд ошибок и заблуждений: мы начнем истинную, новейшую историю, первая страница которой открывается нашею книгой или статьей. Природа, продолжает он, не существует независимо от человека: мы творим природу, смотря на нее, как нам угодно, и делая из неё, что нам нужно. В таком виде преобразователи, конечно, имеют все значение их родоначальника Герострата.
Как ни печальны результаты вышеизложенного настроения духа, несправедливо обвинять за них, вместе с Лермонтовым, просвещение. Без сомнения, он разумел под этим именем дурное, превратное направление образования или неизбежные невыгоды цивилизации развивающейся. На пути этого развития, действительно есть моменты, когда возникают искусственные и неправильные отношения между людьми вместо разумных и естественных, когда мыслящая личность чувствует внутренний разлад с собою и со всем ее окружающим.
В такую эпоху являются и аффектация, и страсть к эффектам, и лицемерие, и все другие, частию смешные, частию вредные наплывы, как необходимое почти зло каждого развития, ибо потеря природной, детской наивности не вознаграждена еще приобретением наивности высшей, простоты мудрой. Но в дальнейшем своем преуспеянии, просвещение гонит все ложное и злое. Контраст между тем, что есть, и тем, что должно быть, мало-по малу исчезает. Высшая образованность согласуется с благороднейшими наклонностями природы; в жизни водворяется спокойствие сознательное, трезвость духа; примирение, внутренняя гармония становится уделом человека. Хотя Лермонтов ничем не оговорил своих выходок против образования, то-есть не обозначал, какое значение придает он тому, что служит предметом его гнева или иронии, но мы никак не можем себе представить, чтобы такой талант и такой ум решился сериозно вздыхать по грубой первобытности народа и детской простоте человека, предпочитая эти качества всем общественным успехам.
Но каким образом в русском обществе сформировалось подобное духовное настроение, против которого сильно негодует Лермонтов, и которым овладела русская литература, изобразив его в типе слабовольного человека?
Если настроение это, как своего рода болезнь, приписывается Лермонтовым «гнету просвещения», то разумеется, что оно могло явиться только в среде людей образованных.
У нас не было прямых, непосредственных причин, которые в некоторых сферах западной жизни вызывали то мимо идущее состояние, которое объяснено выше. Мы познакомились с ним большею частию не из собственного, а из чужого опыта. Тем не менее переходная эпоха, с её главными отличиями, нам очень известна, и Лермонтов может быть сравниваем с Байроном, даже получить почетное название русского Байрона, не по одному обычаю старинных наших критиков, благодаря которым явились у нас свои Горации, Малербы, Расины и Лафонтены. Сочинения его, несмотря на значительный элемент подражательности, служат верным отражением действительности. Другими словами: поэзия его подражательна в том же смысле, в каком подражательна и образованность наша, и самая жизнь, о которых нельзя же сказать, что они призрак, а не действительность. Поэзия Байрона и поэзия Лермонтова столько же однородны, сколько и искренни. Различие между ними, равно как и различие между двумя действительностями, которые в них представлены, заключается не в сущности, а в объеме и степени. Различие по объему состоит в том, что у нас гораздо менее, чем на Западе, то общество, болезни которого раскрыты Лермонтовым; различие по степени состоит в том, что и самые болезни слабее. Общество таких людей, каких мы видим в Думе, не обвивает даже целого общественного круга, а слагается из единиц и десятков. Однакож эта малая доля имеет полное право на внимание мыслящего с одной стороны, на поэтическое её воспроизведение с другой. Ибо там и здесь главное дело не величина общественного круга, а его действительное существование, условленное разными причинами.
Мысль, сделавшаяся как бы общим местом, что мы живем задним умом, конечно имеет за себя много доказательств, в разных сферах жизни. В настоящем случае достаточно и одной литературы, шедшей по следам Запада, иногда горячо хватавшей то, что на Западе уже значительно остыло. Но в награду за это позднее усвоение, усвоенное быстро у нас распространяется, ибо мы свободны от тяжелого процесса зарождения и развития, нам ничего не стоит предмет, долго там вырабатывавшийся, и в умственном стяжании чужого мы не встречаем никаких внутренних противодействий в умах. Сильное сочувствие, быстро возбужденное, способно у вас также быстро достигать крайностей, часто спешных, часто чудовищных. При Пушкине только-что начавшем художественно знакомить нас с Байроном, были уже «Москвичи в Гарольдовом плаще». В какое-нибудь десятилетие от появления в печати Героя нашего времени, Печорин низошел до Тамарина. И причина такого явления не в одном различии авторских талантов: ибо какой талант мог бы воздвигнуть теперь Печорина? Силе быстро возбужденного сочувствия противополагается нередко столь же быстрое падение увлечения: являются новые предметы подражания и манят нас своею прелестию, заслоняя прелесть старых.
Кроме спешного заимствования, благодаря которому, можно сказать, мы растем не по дням, а по часам, есть и другая причина, почему у нас так заметно ускоренное распространение заимствованного, так ощутительно выдаются его крайния последствия, вызывающие или сериозное противодействие, или смех сатирика. Эта причина – неравномерность образования не только в разных слоях общества, но и в сфере одного и того же общественного слоя. Посмотрите на три поколения семьи, представляемые дедом, отцом и сыном. Ведь это часто не оттенки различия, а крайнее различие, даже противоположность. Один живет еще по старине, другой совершенно разошелся с стариною. Один понимает мнения другого, не разделяя их нисколько; другой не только не разделяет мнений своего ближайшего родного, но и не способен понять их. На ряду с людьми, достигшими последних, современных результатов науки, встречаются люди, плохо знакомые или и вовсе незнакомые даже с азбукой европейской науки.
Укажем же главнейшие пункты соприкосновения нашего с Европою. Если мы не пережили того, что пережили другие европейские народы, то мы, по крайней мере, передумали пережитое ими и нам переданное, особенно в тех случаях, когда находили у себя дома предметы подобные или тождественные тем, которые возбуждали их сочувствие или противодействие. Считаю излишним говорить о влиянии французского просвещения и литературы, начавшемся у нас в царствование Елисаветы и сильно распространенном при Екатерине II и в первые годы царствования Александра: это предмет почтя общеизвестный. Достаточно припомнить, сколько высший класс нашего общества своим образованием, путешествиями за границу и чтением французских книг ознакомился с теми понятиями, которые выставлялись как знамя в отрицании прежних жизненных основ. Едва ли не такое же действие производили русские переводы энциклопедистов, читанные классом средним. Многие из этих переводов, особенно сочинений Вольтера, достигали нескольких изданий: ясное свидетельство того, что они расходились в публике. Знакомство с образом мыслей тогдашних философов и преимущественно Вольтера доказывается и обрусевшим его именем (господин Волтерь), и появлением слова волтериянець, как означающего людей, запасшихся известною доктриной. Мы вовсе не считаем выдумкой. что какой-нибудь уездный судья был не тверд в вере и доходил своим умом до сотворения мира. Понимание Городничего, который с именем «волтерианцев» соединяет нечто противоположное авторитету, не только комично, но и взято с натуры. Так как для него взяточничество из обычая и злоупотребления обратилось в правило, закон, то ему, человеку обычая и предания, естественно думать, что напрасно «волтерианцы» вооружаются против лихоимства, которое для него есть своего рода авторитет. Князь Щербатов, похваляя воспитание наших предков «в набожии, хотя и делавшее иных суеверными, но влагавшее страх закона Божия, который утверждался в сердцах их ежедневною домашнею божественною службою,» вместе с тем порицал новое явление, «упоение безразмыслительным чтением новых писателей.» Он осуждал также «мораль, не утвержденную на твердом камени закона Божия, а основанную на учении новых философов, и потому колебанию подверженную;» осуждал перевод Мармонтелева Велизария, «не полагающего никакой разности между добродетелью язычников и добродетелью християн.» Но одним из участников в переводе был автор комедии О время! которая, как справедливо заметил князь Вяземский, служит ясным указанием господствовавшего тогда направления в философической литературе. Другое лицо, свидетельствующее об умственном состоянии своих современников – знаменитый исторический критик Болтин. В примечаниях ко второму изданию Исторического представления о Рюрике (сочинение императрицы Екатерины II), он жалуется на Русских за то, что они оставили обычай предков, сохраняемый простолюдинами, начинать каждое дело молитвой; не только оставили, но и смеются над ним, как над таким, который теперь не в моде у французов. Из Чистосердечного признания в делах и помышлениях, фон Визина, видно, как мало тогдашний образованный мир способен был к тому, что князь Щербатов именовал «набожием». Заплатив сам дань веку Посланием к слугам моим, Бригадиром и многими местами других сочинений, автор Недоросля потом вооружился против него, признаваясь, что нынешние философы хотя искореняют суеверие и предразсудки, но вместе воротят с корнем и добродетель.