Эта апатия имела своим источником сколько сознание невозможности что-нибудь сделать, столько же и неспособность ха делу. Усиленное развитие ума, постоянное стремление к анализу и критике сообщили мыслящей силе человека чрезмерный перевес над его силою деятельною, волею. Свежесть и энергия жизни понижались соразмерно возвышению умственной пытливости. Человек стал нерешителен, раздумчив, осторожен, боязлив. На значительную сумму колебаний и сомнений приходилось мало твердого желания, еще меньше решительного действия.
От преждевременного знания жизни и неспособности к жизни деятельной произошла скука, эпидемическая болезнь переходного времени.
Не веря началам старой жизни, но и не вполне уверенный в началах новых, человек начал соединять те и другие искусственно: он совершал богослужение без живой веры, благоговел наружно к авторитетам без истинного к ним почтения, запасался правилами условной нравственности, будучи безнравственным; короче, внес в жизнь презренное лицемерие. Форма заменила для него сущность; обманом думал он спасти себя, прикрыть внутренний разлад внешними приличиями.
Внутреннее состояние нового человека не могло не обратить на себя внимания людей мыслящих. Они выражали его различными формулами, имеющими одно и то же значение. Сталь, рассматривая Вертера (в сочинении своем De l'Allemagne), говорить, что Гёте представил картину не одних только мучений любви, во и «болезней воображения в нашем веке» (les maladies de l'imagination dans notre siècle). Мысли теснятся в уме, не становясь предметом воли. Возникаете странное противоречие между жизнию внешнею, более однообразною, чем жизнь древних, и бытием внутренним, бытием духа, гораздо более разнообразным и тревожным. С одной стороны видишь усиленное развитие чувств и познавательной способности, с другой – печальное течение жизни, на которое осужден человек окружающим нестроением. Леность сердца, падение води, пребывающие рядом с напряженною, непрерывною работой мысли – вот корень нравственного зла переходной эпохи. Гизо выразить его такими словами: «У современного человека желания безграничны, а воля слаба» (aujourd'hui l'homme désire immensément, mais il veut faiblement). Так как болезнь обнаруживается на всех путях общественного и частного быта, то она сказалась и на пути деятельной жизни християнина отсутствием деятельности: поэтому проповедное слово имело право, с своей точки зрения и в своей сфере, обличать душевную холодность и умственную алчность, расслабление сердца и быстроту мысли, себялюбивую изнеженность и напряженную мечтательность, как мы видим то в лучших произведениях духовного ораторства[2].
Слова Сталь сказаны в то время, когда болезнь была еще в начале своего нашествия, сказаны по поводу, явившагося в 1773 году, за пятнадцать лет до государственного переворота во Франции и открывшего собою ряд сочинений, которые имеют дело уже с болезнию сильно развитою, принявшею широкие размеры. Но первообраз того внутреннего состояния, которое раскрыто в Вертере, восходит гораздо прежде. Он поэтически представлен Шекспиром в Гамлете. Гамлет – прообразование слабовольных натур, которыми так богато девятнадцатое столетие, и которые так блистательно стояли на очереди его повествовательной литературы. В нем разыгрывается борьба между желанием, стремящимся ко многому и не определенному, и долгом, требующим единого и определенного. В одном и том же лице соединены идеальная безграничность, как свидетельство нашей свободы, и реальная ограниченность, как свидетельство необходимости. Желая, Гамлет обязан совершить одно, и потому именно, что желания его так велики, он становится неспособным к совершению долга, особенно если для совершения потребен героизм. Человек книжный, мечтательный, женственный, он сознает, что броня, на него возложенное, не по силан его природы, что эта природа ослаблена еще действием напряженной мысли, приведшей его к сомнению, к вопросам «быть или не быть», в которых напрасно истощается энергия. Не то же ли происходит и с людьми девятнадцатого столетия? Поэтому Гете называет желание «божеством нашего времени»[3].
Поэтическое представление того внутреннего состояния, о котором мы говорили выше, долженствовало явиться впервые там, где произошел переворот, сокрушивший средневековые основы общества. Рене Шатобриана, написанный в самом начале текущего столетия, открывает собою ряд произведении, в которых действует один и тот же тип с несущественными изменениями. Это законный наследник XVIII и печальный первенец XIX века. Сам автор понимал очень хорошо влияние, произведенное его рассказом, почему в Замогильных Записках называет себя предшественником Байрона, указывая черты, общие у Рене с Манфредом, Ларой и другими созданиями английского поэта. Ему льстило замечание Беранже, что Чайльд-Гарольд представляет родственное сходство с Рене, соединяющим старость мысли с юностью души. В Рене раскрыты болезнь и страдания целой эпохи. Это – исповедь человека, который не действует, а чувствует, мечтает и мыслит. Скорбные речи его справедливо уподобляют тем огненным словам, которые невидимая рука чертила на стенах Валтасаровой пиршественной залы: они ясно выражают разложение прежнего общества и муки рождения общества нового.
Содержание Рене очень просто. Можно сказать даже, что в нем почти нет никакого содержания, если разуметь пол последним замысловатую интригу. Юноша, наскучив жизнию и светом, снедаемый тайною грустию, бежит в Америку и поселяется между дикими. Но перемена места не исцеляет душевных страданий, если душа остается неизменною. Бедный скиталец так же мало находит покоя в тишине девственных лесов, как мало находил его в шуме европейского общества. Он рассказывает свою историю Шактасу и миссионеру. При самом начале рассказа открывается, что за червь грызет сердце Рене; видишь душевное беспокойство, происходящее от того, что душа отчаялась найти в самой себе искомое удовлетворение.
Приступая к рассказу, не могу защититься от движения стыда. Спокойствие сердец ваших, почтенные старцы, и тишина окрестной природы заставляют меня краснеть при мысли о волнениях и тревоге души моей.
Как вы будете жалеть меня! Как презренно покажется вам мое вечное беспокойство! Вы, испытавшие все горести жизни, что подумаете вы о молодом человеке, лишенном добродетели и силы, который в самом себе находит свое мучение, и который может сетовать только на бедствия, им самым творимые?
Рене путешествовал, но путешествие удовлетворило его также мало, как и Чайльд-Гарольда:
Что узнал я после такого утомления? Ничего верного у древних, ничего прекрасного у новых. Прошедшее и настоящее – две неполные статуи: одна, вся искаженная, извлечена из развалин веков; другая не получила еще окончательной отделки будущего.
Один из слушателей просит его рассказать о Франции; Рене говорить:
Увы! отец мой, я не могу беседовать с тобой об этом великом веке; я видел только конец его в моем детстве, но его уже не существовало, когда я воротился в отчизну. Никогда, ни у одного народа, не совершалось более удивительного, более внезапного переворота. От высоты гения, от почтения к религии, от строгости нравов, низошли к гибкости ума, к безбожию, к разврату.
И потому я напрасно надеялся утишить в моем отечестве то беспокойство, тот пламень желания, который следует за мной повсюду. Знание света не научило меня ничему, и вместе с этим я утратил сладость незнания.
Следующее место разоблачает внутреннее настроение Рене:
Меня обвиняют за непостоянство вкуса, за невозможность наслаждаться долго одною и тою же мечтой, за то, что предаюсь в добычу воображению, которое торопится проникнуть в самый тайник удовольствий, как бы подавленное их продолжительностью. Говорят, что, имея возможность достигнуть цели, я всегда переступаю ее: увы, я ищу неизвестного, блага, к которому влечет меня инстинкт. Виноват ли я, что нахожу везде границы, что все конечное не имеет для меня никакой цены? Однакож, я люблю однообразие чувств моим, и еслиб имел глупость верить счастию, то искал бы его в привычке.
Из шумного города Рене удалился в уединение, но и сюда последовали за ним тревога, печаль, сомнение и скука:
Я был один, один на земле! Тайное изнеможение овладело моим телом. Отвращение от жизни возвратилось с новою силой. Вскоре сердце не давало пищи мысли, и я замечал мое существование только до глубокому чувству скуки.
Рене часто сравнивали с Вертером, находя в них родственные типы того болезненного чувства, которое получило название «грусти о мире». Но при несомненном между ними сходстве есть и видимое различие, основанное, между прочим, на различии двух народов, из среды которых они взяты. Бартер – мягкая и сердечная натура, которая может с любовию прилепляться к жизни; в Рене пылает дикий огонь, пожирающий, но не греющий; это – сердце без содержания, без веры и надежды, одержимое демоном разрушения, вследствие которого и жизнь и собственная душа его являются ему в виде пустыня. Случай сделал из него мечтателя, но при других обстоятельствах вышел бы из него один из сильных деятелей переворота, которым он, по энергичности идей, значительно уподобляется[4].
Хотя в Рене изображен вообще человек, стоящий на рубеже двух миров, сокрушенного и долженствующего возникнуть на развалинах, но в его образе есть много субъективного, принадлежащего жизни и душевным свойствам автора. Он относится к Шатобриану так же, как Чайльд-Гарольд к Байрону. Шатобриан обращался и к прошлому и к будущему: обращение впрочем совершенно искреннее, а не двуличное. Во время переходов своих от стремлений вперед к стремлениям возвратным, и наоборот, он хотел как бы воскресить минувшее: прошлое было для него родиной, и чтобы сравнением объяснить нашу мысль, можем уподобить его печальному изгнаннику из отечества, который возвращается в него хотя бы для того только, чтобы умереть на родном пепелище. Крайности сходятся. Чем началась, тем и кончилась литературная деятельность Шатобриана. В Замогильных Записках многие места совпадают с выходками Рене. Берем одно из них:
En considérant l'être entier, en pesant le bien et le mal, on serait tenté de désirer tout accident qui porte à l'oubli, comme un moyen d'échapper à soi même, un ivrogne joyeux est une créature heureuse… Le bonheur est de s'ignorer et d'arriver à la mort sans avoir senti la vie… Je n'assiste pas à un baptême ou à un mariage sans sourire amèrement ou sans éprouver un serrement de coeur. Après le malheur de naître, je n'en connais pas de plus grand que celui de donner le jour à un homme[5].
Ближайший к Гамлету тип начертан Сенанкуром, поклонником Ж.-Ж. Руссо, подобно ему мечтавшим о преобразовании общества. Его Оберман (1804 г.) – истый Гамлет XIX века. Болезнь изнеможения, меланхолия бессилия являются здесь в полной очевидности. Личность автора отражается в книге не биографически, а психологически, меланхолическим и страдательным состоянием, бесцельными усилиями, скукой. Жорж-Санд, в предисловии к новому изданию, тонко показала различие между главнейшими родами нравственных страданий, олицетворенными в Бартере, Рене и Обермане. В Вертере, говорит она, видим страсть, задержанную в своем развитии: человек борется с предметами. Рене представляет характер, одаренный высокими способностями, без воли привести их в действие. Оберман – образ человека, ясно сознающего недостаточность своих способностей, хотя и стремящагося к возвышенному и деятельному.
Противоположные черты Рене и Обермана объясняются взаимно. Рене – натура гениальная, лишенная силы воли; Оберман – нравственное возвышение, чуждое гениальности. Первый говорит: «я мог бы сделать, еслибы мог желать»; второй, напротив, говорит: «к чему желать? я не могу исполнить желаемаго». Оберман – это бессилие мечтательности, желание, остающееся неразвитым, в зародыше; это мужественная грудь с слабыми руками, душа аскета, в которой гнездится червь сомнения, признак её слабости, а не силы; это постоянно печальная жалоба на себя самого, на свою неизлечимую праздность, ничего-неделание. Если Вертер – пленник, долженствующий погибнуть в своей душной клетке; если Рене – раненный орел, которому снова суждено воспарить к небесам: то Оберман – бескрылая морская птица, которой тихая и жалобная песнь раздается на песчаных берегах, откуда отходят корабли и куда возвращаются их обломки[6].
И Рене и Оберман молоды. Один не имел еще случая испытать своих сил; другой, как мученик слабоволия, никогда и не решится употребить их в дело. Но это душевное бессилие обнаруживается только в столкновении с обществом; перед лицом же природы душа Обермана раскрывается свободно и широко. Книга оканчивается выражением тихого, но неизменного сочувствия ж естеству, и в этом сочувствии его единственная сила:
Si j'arrive à la vieillesse, si un jour, plein de pensées encore, mais renonèant à parler aux hommes j'ai auprès de moi un ami pour recevoir mes adieux à la terre, qu'on place ma chaise sur l'herbe courte, et que de tranquilles marguerites soient là devant moi, sous le soleil, sous le ciel immense, afin qu'en laissant la vie qui passe, je retrouve quelque chose de l'illusion infinie.
Судьба сочинения Сенанкура соответствовала судьбе самого Обермана. И книга и герой её долго оставались незнаемыми.
Не было ни блеска, ни славы при её появлении: только немногие, больные душою, родственные Оберману, читали ее с сочувствием. Причина такого невнимания объясняется тогдашними обстоятельствами. Оберман, идеал мечтательности, недеятельности, жизни внутренней, исполненной созерцания и сомнения; а период времени от начала столетия до падения Наполеона был исполнен громом оружий и шумом славы. Психологические размышления швейцарского пустынника не могли интересовать людей, настроенных воинственно. Книга Сенанкура открывается такими словами: «в письмах моих увидят изображение человека, который не действует, а чувствует», тогда как время Наполеона было временем непрерывной внешней деятельности, совершенно неблагоприятной идеологии и чувствам. Притом же сомнение, эта тяжкая язва Обермана, не приняло еще сильного развития в первых годах века. За то в эпоху реставрации Оберман был оценен по достоинству.
Молодые люди не только читали, но и изучали его. Путешествовавшие в Швейцарии посещали места, о которых говорит Оберман: с книгой в руке совершали они прогулки, читая лучшие её страницы при свете луны, при шуме потоков, при романтических звуках долин[7].
За Оберманом, в хронологическом порядке, следует Адольф (1810), повесть Бенжамен-Констана, переведенная на русский язык князем Вяземским (1831 г.). При известии о переводе, Литературная Газета, издававшаяся Дельвигом (1830. т. 1, ЛЬ 1), справедливо заметила, что Адольф принадлежит к числу двух или трех романов, в которых, по словам Пушкина,
…….отразился век,
И современный человек
Изображен довольно живо
С его безнравственной душой,
Себялюбивой и сухой,
Мечтаньям преданный безмерно,
С его озлобленным умом,
Кипящим в действии пустом,
хотя несправедливо другое замечание, будто «Бенжамен-Констан первый вывел такой характер, в последствии обнародованный гением Байрона.»
Повесть Бенжамен-Констана есть анализ болезненной любви. Действующих лиц только двое, но отсутствие сложной интриги с избытком вознаграждается интересом внутреннего содержания. Характер героя представляет пагубное для него самого и для других соединение эгоизма и чувствительности. По собственному признанию, Адольф такой человек, которому все равно, где бы ни жить. Он предвидел зло прежде чем совершал его, и, совершив, сам отступал в отчаянии. Рассеянный и скучающий, он делил время между учением, которое часто прерывал, проектами, которых не выполнял, и удовольствиями, которые не занимали его. Обязанный по своему положению жить в большом свете, который он презирает, но которого избежать не может, Адольф чувствует ужасную пустоту в сердце, негодует на общепринятые мнения, на детские интересы общества, и скучает среди шумных празднеств, хотя не находит в себе самом ничего, чем бы наполнить обычную суматоху обычной жизни. Одно обстоятельство произвело в нем важную перемену: любовь к Елеоноре, Польке происхождением, вышедшей замуж за графа П. Но если графиня предалась Адольфу безусловно, на стороне его была только страсть без всякой привязанности. И эта страсть вскоре охладела и погасла, как бы независимо от сердца, в котором зажглась добровольно. Характер отношений, отсюда происшедших, объясняется самим Адольфом: