bannerbannerbanner
Разин Степан. Том 2

Алексей Чапыгин
Разин Степан. Том 2

Полная версия

– Ма-ама… слышь! Тут тебя налегает кой станишник.

Юноша сказал негромко, перегнувшись над столом. Женщина, не открывая глаз, не меняя положения, спросила полушепотом:

– Станишник, дитятко?

– Ты очкнись!

Женщина молчала и не открыла глаз.

– К тебе я от Степана Тимофеевича с Астрахани! – громко сказал из-за спины юноши Лазунка и видел, как после его слов по тонкому одеялу прошла мелкая дрожь.

Женщина медленно подняла руку, провела ладонью по лицу и, тяжело повернув голову, открыла глаза.

«Ай да глаза!» – подумал Лазунка, вглядываясь; он рылся рукой в глубоком кармане жупана. Поймав, вытянул серебряную цепочку с золотым крестиком; на концах крестика сверкали, дробясь искрами, синие камни.

– Вот, атаман дать велел…

Женщина спрятала руку, не взяла креста и, левой голой рукой запахивая распашницу, проговорила:

– Были бы груди на месте, и я не крылась бы, как лихой от караула… Крестик, голубь, он мой… Ох, вишь, сокол бесценный, Степанушко, шлет данное ему в обрат – знать, память ко мне потухла! С пути, гость дорогой, ты? Надо вот чего наладить кушать, да, вишь, стою худо… ноги не держат… лежу немало время колодой… И болести нету, а будто те вся таю, как у огня свеча, все-то в дому запустошила я… Васильюшко! Сходи, дитятко, в сени, вынь да принеси братину с ларя, коя с орлом, и кубок тоже… Гость дорогой, хоть помри, а чествовать надо! – Женщина говорила певуче, ее глаза и голос покоряли все больше Лазунку. – И уж как ты дорог-то, господи!.. – Она грустно улыбнулась; опустя на пол ноги, села на кровати. – Поди, дитятко!

– Слышу, мама! – Юноша бойко полез вверх в узкую дверь.

– А сядь-ко ты, гость-голубь, вот ту, на постелю ко мне… Не бойсь, хвороба моя не прилипнет, от сердца моя хворость, не от прахоти тела.

Лазунка сбросил на скамью жупан и шапку, быстро отстегнул саблю, вынул из-за кушака пистолеты, торопливо совал их на скамью, один упал, стукнул по полу.

– И как сладко стучит пистоль. Будто было то вчера: сокол Степанушко ронил их тоже, пинал под лавку… Теперь чую я подобно, едино лишь нога не шарчит… Как вчера! А много годков ушло!..

Лазунка сел на кровать. Юноша вернулся с братиной да двумя кубками.

– Ах ты, дитятко! Пошто два кубочка? Да нешто и мне пить с гостем?.. Пей-ко, голубь-голубой, мед доброй, переварной с вишенью!

– Слышь, мама, я пойду… Слободские ребята за Москвой-рекой кулашной заводят – так уж звали.

– Ох, не убили бы?

– Не убьют! Я однорядку, длинны рукава, как бой загорится, кину.

– Поди да береги себя, дитятко!

– Не сумнись! – Юноша ушел.

– Вот он у меня: то кулашной бой, то саблей вертит, пистоли оглядывает, кремешки к ним винтит, а стрелить ладом не разумеет…

– Я мастер бить с пистоля, потому был боярской сын, так нам велели стрели учиться; обучу малого.

– Он в батьку Степана. Ты ему вразуми – скоро примет, голубь…

– За тем дело не стоит, укажу!

– Пей! Тебе добро – мне же прибавил ты и грусти и радости.

– Батько, Степан Тимофеевич, велел тебя сыскать, а говорил: «Там, Лазунка, примут замест родного».

– Ой ты, а как же еще? Приму.

– Много о тебе говорил, называл единой тебя, любой из всех!

Лазунка лгал, но хотел почему-то делать это. Понимал, что всякое слово об атамане хозяйку оживляет.

– Сказывал про меня? Что же сказывал? Как он помнит меня? Люба, говоришь, ему?

– Люба, люба.

– Ой, голубь! И спасибо же тебе! Ой, на радостях еще укреплюсь я… Хоть плясать нынче гожа и песни играть! Давай же выпьем вместях! Не спуста Васинька два кубка принес, как чуял что…

Руки Ириньицы дрожали, она не могла поднять кованой серебряной братины. Лазунка встал, отодвинул свечи, налил два кубка.

– Постучим да побрякаем кубками за здоровье моего сокола ясна, Степанушки! Вот… ахти я, грешная, помирала и вот ожила. Ой, голубь, ладно ты пришел!..

Они выпили меду. Ириньица подвинула к себе подушки, слегка прилегла на них спиной, говорила:

– О сынке спрашивал ли?

– Нужное время было! Торопился он, ему же с есаулами говорить прилучилось – наказы дать… Мало сказал о сыне.

– Да и где много? Васинька тогда в зыбке качался…

– О дедке, помню, каком-то сказал. А твой где тот дедко? «Мудрый-де старик, а помер, мекаю я», – так молыл батько.

– Ой ты, голубь! Помер-то помер, да вот как помер, – скажи! Любил он старика Григорея… В теи годы, когда Никон патриарх божественные книги переменил, старые жечь велел, мой дедко Григорей, царство ему небесное, будто из ума вышел. Кричит, веригами звонит, в железах все ходил: «что-де убойство великое, многи крови пойдут от тех Никоновых дел! И что-де не едино ли одно, како молиться: право ли, лево, альбо всей долонью, или же кукишом. Ежели-де Бог есть, всяко примет молитву; а нет Его, хоть лбом о камень бей, корысти мало!» Я его и уговором ласковым от тех слов отводила, иножды всякой ругливой грозой. А вижу, неимется, и теи слова кричал много раз народу на торгах. Сам древний, трясся весь, и народ лип к нему… А тут на кабаке – мне довели люди, сама не глядела – теи же слова кричал. От Никона сыщики были всюду. Имали его тайно, явно-то народ мешал, свели с кабака на пытку… И на пытке тое ж кричал, не отрекся своего… Допросили, где живет, пришли вынять его рухледь, а с рухледью сыскали книги травные с заговорами. И древнего с теми книгами спалили живьем на дворе Патриарша разгляда, против того как бы и колдуна… Уй, голубь, посля палов дьяк Судного приказу ладил сыщиков созвать да нас с Васяткой обрать ту… И что бы с нами стало, не ведаю, а страху приняла и, може, с того страху да еще с тоски по милом соколе легла… Только, вишь, злой наш мир, да есть еще добрые люди. Сыскалась заступа, о коей я не гадала… В пору, когда Степанушко мой был иман в пытошную башню боярином Кивриным и когда его брателку тот же злодей Киврин порешил сговорно с Долгоруким князем, я тогда, о Степане моем горюя, шиблась к боярину. Он же, старой злодей, мне в пытошной у стены скованна его, Степанушку, показал, и явно ему, окаянному старику, было, что сокола моего единого люблю, и о Васиньке допросил, а хотел он разом порешить весь корень Степанушки… И из башни той злодей пытать меня повел… Дьяку велел держать за руки крепко, и мне, сокол, груди будто волки грызли! Клешми калеными выдрал сам, без палача, а палачу потом велел: «Бери-де и делай!» Дьяк-от, кой держал меня допрежь свиданья, не велел мне пасть боярину на глаза да проситься свести в башню: велел идти в обрат, домой… Я не такова: «Хочу видеть сокола моего!» Дьяк тот, вишь, любимой у боярина Киврина был и жил в его дому замест сына… Полюбил он меня, пожалел ли, только тогда в башне с боярином заговорил крепко, за меня упросил… Зовут того дьяка Ефимом, и по Ефимову прошенью Киврин меня спустил. Палачу не дал. Рухледь мою стрельцы принесли да свели меня за Москву-реку… И позже, как спалили дедку Григорея, тот дьяк Ефим за нас с Васяткой встал против дьяка с сыщиками… Нынче тот Ефим дьяк около царя, испросил царя, как тогда Киврина, нас не шевелить, и то дело о нас кануло по сей пору… Ой, уж натерпелась я не за себя – мне самой-то, голубь, все едино! Хворая… Еще Степанушку бы глазком одним глянуть, да и помереть… За Васятку вот боязно – смел гораздо, горяч, суется, не пасясь нимало… На Москве же – сам, поди, ведаешь – надо быть двоелишным… Кто здесь смел – тот и улип!

– Ладил я седни по городу ходить, людей глазеть да слушать. Мне и атаману то сгодится: Москву знать.

– Сказывал сынок мой Васинька, что седни дождь да сумеречно. Против того и решетки ране времени задвинут. Так уж ты, голубь, не ходи. А я наберусь сил, стол накрою, поешь. Ходить будешь завтре, да одежу краше будет твою сменить: к такой светлой одежде прилепятся истцы ли, а то и лихие люди… Надень-ка посацкую, тогда ходи без опасу.

– Добро! То я думал сам; не знал, где взять проще рухледь.

Ириньица кое-как встала. Лазунка помог ей из-за стола выбраться. Она накинула летний зеленый капот-распашницу, сходила в сени, принесла еды.

– Вот с дороги – нелишне.

– Я не нынче с дороги.

– А где ж ты был, голубь? Меня, вишь, обошел перво.

– У родни был… – неохотно отозвался Лазунка, вешая голову.

– У боярской родненьки?

– Да, у матери с сестрой…

– Ой, поди, боятся тебя?

– Боятся… И сам я к ним не пойду… потом если… когда…

– Все смыслю… Либо со Степаном Тимофеевичем, альбо с боярами быть!

– То оно…

– Ешь-ко, сокол! Мать родную потерять тяжело, кто скажет иное?.. Испей еще, да коли же мало хмелю, брага и водка есть. А после, как напитаешься, покажу забвенное, скрытое место, там, сколь надо, и жить будешь…

После еды Ириньица привела Лазунку к большому сундуку в углу за печью; он поднял крышку, она сказала:

– Отрой, голубь, рухледь в сторону от задней стены!

Лазунка отодвинул платье.

– Вот тут щупай: есть в гнезде защелка, нажми перстом.

Лазунка сделал так, как указано: задняя боковая стенка сундука опустилась вниз.

– Теперь лазь туды!.. Там внизу горенка. Жар сдолит в ей – отодвинь окошко: будет вольготной дух в горнице… У образа негасимой огонь. Ежели с ним тебе сумеречно, свечи зажги… Кровать, одевало – все есть… В ней хоронится мое узорочье да кои шубы собольи. А дверку подыми, она захлопнется. Выйти, тогды защелку увидишь, спустишь дверку… Тут в передней всякие люди залезть могут, и те, коим корысть надобна. Ту же горницу никто не ведает, и колодезь, водушка в ей есть… Сделана же та горенка в давние времена от пожаров и лихих людей сугревы.

Лазунка забрал свои вещи, влез в сундук, нащупал ногами ступени, сошел вниз, подняв дверь на место. Горенка, куда спустился он, небольшая. В ней изразцовая печь в стене. Вся горенка тускло сияла потертой золотой парчой, скамьи и лавки обиты дымчатым бархатом. На одной из стен висело медное зеркало, старинное, в серебряной раме. В углу образ хмурый греческого письма, с зажженной лампадкой; поля образа в жемчугах по парче с диамантами в серебряных репьях[122]. Зеркало висело над укладкой. На укладке темного дерева четыре свечи. Лазунка зажег две, взял тяжелый подсвечник с огнем, потянулся к зеркалу. В желтом сверкающем на него глянул мохнатокудрый бородатый человек с острыми глазами в шапке. Лазунка улыбнулся, в ответ ему улыбнулось лицо из желтого. Зная, что это он сам, Лазунка все же сказал:

 

– А ведь это я? Эх, и оброс же! Дивно, что признали меня мать с Митрофанычем!

Он долго, внимательно разглядывал украшенное подземелье, отодвинул на сторону слюдяное узорчатое окошко – повеяло холодком.

– Вот где можно от всех ворогов убрести.

Подошел со свечой в руке к столу приземистому, с ножками, обитому серебром, открыл на средине стола ларец с грузной крышкой: в ларце были золотые вещи – ожерелья, запястья, кольца, перстни. Вся золотая кузня унизана драгоценными камнями.

– Го-о! Да хозяйка моя мало чем мене богата самого батьки!

Лазунка захлопнул ларец, пошел по горенке оглядывать стены. На одной из стен, ближе к печке, висели собольи шубы, куньи шугаи, поволоченные зарбафом, камкой одамашкой, кики с жемчужным очельем, чедыги, низанные бурмицкими зернами.

– Добро, что дьяки не ведают ту горницу! Быть бы хозяйке в тюрьме, узорочью расхищену.

В другом углу, так же как образ, висела большая парсуна поясная. И к ней со свечой подошел Лазунка. Письмо темное: седой старик в горлатной[123] куньей шапке, в синем кафтане, по кафтану писан красный кушак с золотыми травами, концы кушака жемчужные, за кушаком рукоять ножа. Лазунка, любопытствуя, переходил от одной стены к другой и незаметно почувствовал в этой глубокой тишине усталость.

– Худо спалось! А дай прилягу! – Погасил свечу, поставил на укладку и, откинув шелковое одеяло кровати, привалился к подушкам, не снимая шапки, которую надел, влезая сюда, чтобы не нести в руках, и крепко заснул… Проснувшись, он не знал, долго ли спал и ночь теперь или утро. Встал, нашел на полу упавшую во сне шапку, пошел вверх по ступеням, думая:

«Не спросил, как запирается дверь и как открыть с иной стороны».

В мутном свете огня лампадки увидал вверху железный крючок, повернул его вправо, и дверь опустилась. Лазунка, сгибаясь, пролез в отверстие, выглянул: Ириньица ходила, прибирала горенку медленно, но бодро. Юноша сидел на лавке, одетый в свой прежний кафтан, шапка лежала на коленях.

– Должно, что день? – Лазунка вылез, подняв за собой дверь потайной горенки. – Теперь ба умыться мне?

– Умойся, гость дорогой! Я скоро, голубь, принесу водушки. – Ириньица ушла в сени, вернулась с кувшином и полотенцем. – Мойся ладом, а то черной ишь какой: голубем зову, он же будто те ворон.

– Ворон, да не ворог! – отшутился Лазунка. – Али уж день?

Ириньица, поливая ему на руки над тазом, грустно улыбнулась:

– День-то божий, да люди – царские бесы звериные…

– А ну-ка, Василь Степаныч! Укажи место, где можно стрелять из пистоля, – дай поучу!

Юноша вихрем сорвался с лавки:

– Ай да станишник! Матушку почесть что излечил да меня обучит.

– Ой, куда вы, соколики? Поешьте там подите, да ты, Васильюшко, принеси гостю из сундука, что в углу, бахилы[124] и посацкую одежу с шапкой…

– Покуда ты, хозяюшка, собираешь стол, мы оборотим!

Лазунка с Васильем ушли. Ириньица, собирая еду да ставя кувшины с квасом, брагой и медом, слышала уханье выстрелов за дверями вверху дома.

– Созовут стуком огненным беду, учуют сыщики, всюду рыщут!

Скоро оба вернулись.

– Целой клад, матушка, наш гость! Как он бьет из пистоля, я таких еще не видал бойцов… В шапку глянь, шапку кидал – пробил, в пугвицу попадает – беда!

Лазунка, выпивая и закусывая, сказал:

– Работничек я твоего батюшки, Василий!..

Ириньица погрозила глазами Лазунке, сказала:

– Сходи, сынок, коли подкормился, принеси ему платье обменить… Надо гостю Москву прозреть.

Юноша ушел. Ириньица обратилась к Лазунке:

– Пока что говорила я ему, сынку-то: «Отец-де помер». Иначе зачнет еще думать худое, что зауглок он прижитой кой-где, и меня перестанет любить. Того боюсь!

Лазунка переоделся в принесенную одежду. Ириньица собрала его казацкое платье в узел, завязала крест-накрест рушниками.

– Куда, гость-голубь, прикажешь саблю скласть? Али все в горнице, где опочивал, положить?

– Все прячь, хозяюшка, пистоли тож, окромя одного, кой помене, тот заберу с собой. А теперь, Васинька, новой стрелец-молодец, пойдем на Москву глядеть!

– Ты, дитятко, на весь день не уходи – надобен!

– Верну скоро, мама!

Оба ушли.

3

В царской палате у окна в углу – узорчатая круглая печь; дальше под окнами – гладкие лавки без бумажников на точеных ножках; у лавок спереди деревянные узоры, похожие на кружево. Потолок палаты золоченый, своды расписные. На потолке писаны угодники; иные в схимах, иные с раскрытыми книгами в руках. На стенах в сумраке по тусклому золоту – темные головы львов и орлов с крыльями. Выше царского места за столом, крытым красным сукном с золоченой бахромой, на стене образа с дробницами[125] кругом венцов в жемчугах и алмазах. От зажженных лампад пахнет деревянным маслом и гарью. Из крестовой тянет ладаном: царь молится. На царском столе часы фряжские: рыцарь в серебряном шлеме, в латах. Часы вделаны в круглый щит с левой руки; в правой рыцарь держит копье. Тут же серебряная чернильница, песочница такая же и лебяжьи очиненные перья да вместо колокольчика «позовного» золотой свисток. В стороне по левую стол дьяков, покрытый черным. Над столом согнулись к бумагам дьяк Ефим, питомец боярина Киврина, с длинной светло-русой бородой, такими же волосами, расчесанными в пробор; кроме Ефима еще три дьяка. Дьяк думный в шапке, похожей на стрелецкую, с красным верхом, верх в жемчугах, шапка опушена куницей. У думного дьяка на шее жемчужная тесьма с золотой печатью. Остальные дьяки без шапок, лишь у Ефима на шее такая же тесьма, как и у думного, только с орлом.

На лавках, ближе к царскому месту, два боярина в атласных ферязях с парчовыми вошвами на рукавах узорчатых, шитых в клопец. Один боярин в голубой, другой в рудо-желтой ферязи, оба в горлатных шапках вышиной около аршина; шапки с плоским верхом, верх широкий; длиннобородый, с посохом – боярин Пушкин и новый любимец царя – «новшец», любитель иноземщины – с короткой бородой и низко стриженными волосами.

Полумрак палаты рассеял вошедший со свечой в руках одетый в бархатный кафтан боярин-стольник. Он медленно, лениво и торжественно зажег на царском столе свечи: три толстых восковых да одну приземистую сальную. Гордо, как и вошел, не взглянув ни на кого, так же вышел. В палате слышно заглушаемое гудение причетника да редкие приторно-вдохновенные возгласы царского духовника, без очереди взявшего сегодня службу: иначе служат очередные попы.

Боярин в голубой ферязи повернул голову к другому, согнувшемуся на посох:

– Ты, боярин Иван Петрович, остался бы и не сходил от дела! Великий государь твоей службой много доволен.

Боярин в рудо-желтом молчал.

– Ужели боярину прискучило ежедень видеть государевы светлые очи?

Боярин над посохом мотнул высокой шапкой, крякнул, другой не унимался:

– И не возноситься бы князю Одоевскому родом! И нынче род в меньшей части пошел против того, как преже… я чай – выслуга да ум дале заскочит?

Боярин закачал шапкой, отделив бороду от рук и посоха:

– Был я, Артамон Сергеевич, много надобен, да, вишь, есть теперь те, что застят мою службу пред великим государем!

– Эх, умен, боярин Иван Петрович! Но вот, поди ж, должно, большому уму тоже часом поруха есть?

– Что сказываешь, Артамон Сергеич? Ко мне ли слова твои?

Теперь боярин в голубом сделал вид, что не слышит Пушкина, он продолжал свое:

– Пустая, неумная эта вековечная пря – «кому и где сидеть?». А мне сидеть едино хоть под порогом.

– Худородному всяко-то однако! И в корыто, а было б сыто! Нам, боярин, дедина честь не велит сидеть ниже Одоевского.

– Ох, и худороден я! Дьяки, боярин, были мои отчичи, да у великого государя не обойдены мы честью.

– Вишь вот! Молчал я, боярин Артамон, а ты меня, как рогатиной медведя, по черевам давай совать, и вот я когти спущаю, не обессудь…

– Попрек в худородстве, Иван Петрович, меня не сердит. Сердит же меня то, что умной человек, гожий государское дело кидает для-ради упрямства.

– А ну, еще мало, и смолкну я. Князю Одоевскому, Артамон Сергеич, – не то место в столе, дорогу даю: «Бери-де, князь, правь разбойны дела!» Я ж что?! Пора… на покой…

– А как еще о том великий…

Спешно из крестовой в палату вошел причетник, широко шагая под черной рясой пудовыми сапогами, да чтоб не стучать, норовил встать на носки, срывался, шлепал. От него пахло дегтем и винным перегаром с редькой. Причетник, багровея широким лицом, пихал за пазуху богослужебную книгу. Он быстро прошел. Бояре встали. Вышел царь из крестовой с духовником, говорил шутливо:

– Уж нет ли, отец Андрей, у тебя прибавы семьи? Охота есте воспринять твоего младенца. Да жди, – приду! К куме протопопице приду: знатно она у тебя изюмную брагу сготовляет.

– Пожалуй, великий государь, приходи! И как рады-то с протопопицей будем, несказанно рады солнышку!.. Даром что крестить стало некого, зато крестники твои, великий государь, растут. Порадуй, окинь оком.

– Твой причетник, отец Андрей, от редьки крепко апашист, – духовному оно и подобает, но пошто еще дегтем? Уж придется разорение взять на себя – дать ему новые сапоги из хоза…[126]

– Пропойца он, великий государь, – всяк дар в кабак волокет, за голос держу – глас редкостной.

– А ты б его, Савинович, яблоки кислыми врачевал, кормил – сказывают, иным помогает.

– Исполню, великий государь, – спробую!

Царь прибавил:

– Иди, отец! Вишь, дела ждут.

Протопоп, поклонясь низко, ушел. Царь, входя на свое место, сказал:

– Садитесь, бояре! Оба вы нужные. И перво, Артамон Сергеевич, скажи-ка мне, когда пригоднее будет нам учинить воинский смотр, а пуще, ладно ли съезжаются на Москву дворяне, жильцы и дети боярские?

– Великий государь, окладчики[127] доводят, что находятся в «нетях» многие дворяне новгородские и ярославские.

– На то, боярин, есть указ воеводам, и тот указ здесь имеется; а будем ли дополнять его, про то обсудим. Дьяче, поведай письмо!

За дьячим столом поднялся дьяк Разрядного приказа. Развернув длинный столбец и минуя имя воеводы, потому что оно было известно царю, читал внятно и очень раздельно:

– «А которые дворяне и дети боярские против списков и десятин у денежного жалования не объявятся, и тебе бы, воевода, и выборным лучшим людям про тех допросити окладчиков, где ныне те дворяне и дети боярские, и новокрещены мурзы, и татаровя: на службе, или в отсылах, или где у дел? Или которые померли? И зачем кто на государеву службу не приехал: своею ли ленью или для бедности? И поместье за ним и вотчина есть ли? И где живет? Да что про тех окладчики скажут, и им велеть тех дворян и детей боярских и новокрещенов в десятнях написати по окладчиковой сказке, которых городов дети боярские, атаманы и козаки и татаровя по осмотру будут в «нетях», и про них расспрашивать тех же городов окладчиков и лучших людей: дворян и детей боярских, и князей, и мурз, и татар. Да что про тех «нетчиков» окладчики скажут, и им то велети исписать на список и велеть к той сказке руки приложити да о том отписати к государю тотчас, и список…»

 

– А ну, и буде! – Дьяк поклонился.

Боярин в голубом сказал снова:

– Жалобились, великий государь, воеводы Юрья Борятинский да Богдан Матвеевич Хитрово, что обозы и пушки у них мало устроены, а бомбометного дела людишек совсем нет, так вот иных охочих по тому делу мастеров надо собирать немешкотно… Ежели воеводы придвинутся и будут очищать города, то бомбометчики нужны. Воровское же собранье множится ежедень и идет снизу до Самары.

– Есть, боярин, такие люди! Шлем их на нашу государскую службу – да вот! – Царь перевел глаза на огни многих свечей дьячего стола.

По его взгляду встал дьяк Пушкарского приказа, перекинув длинную бороду через плечо, чтобы не мешала, читал:

– «Роспись мастеров, обученных у иноземцев, Васьки Борисова да Ивашки Климова, которым велено идтить на твою, великого государя, службу, – им надобно запасов:

Пушка гранатом два пуда, к ней сто пятьдесят гранатов.

Пушка гранатом пуд, к ней гранатов сто шестьдесят.

К ним запалов четыреста, а пороху на медные и на деревянные пушки – сколько будет надобно, и на зажигательные ядра селитры литрованной пуд с пятнадцеть, серы горючей пять пуд, воску два пуда, терпентину пуд двадцать гривенок. Смолы – сколько надобно будет, два котла медных – один ведер в шесть, в чем смолу топить. Льну десять пуд; дегтю – сколько надобно будет. Еще котел, в чем селитро перелитровывать, – ведра в два. Иголь медная с толкушкою медною, чем составы в зажигательные ядра толочь. Камфары пятнадцать гривенок, десять гривенок салмияку. Антимони двадцеть гривенок, ртути живой двадцеть гривенок. Пятьсот пыжей деревянных к тем же пушкам; пятьсот кругов – в два аршина – веревок. Крашенины доброй сорок аршин, ножницы, молоток ударной, чем в зажигательные ядра заколачивать гвозди, три сита. Доска липовая, на чем составы стирать. Шестьдесят колец железных к зажигательным ядрам, да к ним шестьдесят чашек, да к ним же стволов, из которых зажигательных ядер бой дают, сколько надобно. Да к ним же надобно четыре кочедыга[128] железных по образцу, чем ядра зажигательные оклетать, да к ним же надобно две сваи железные да четыре молотка деревянных».

– Буде! Чти, дьяче, кому та бумага дается?

Царь строго поглядел на боярина в голубом.

Дьяк громко закончил:

– «Да и то все, и пушки, и гранаты, и всякие припасы, указал великий государь прислать из Пушкарского приказу в Новгородской к окольничему к Артамону Сергеевичу Матвееву да к думным дьякам Григорью Богданову да к Якову Позднышеву».

– Нынче же, Артамон Сергеевич, была челобитная от тех мастеров бомбометного дела, «что-де до сей поры им ничего не дано»!

– Был я в отлучке, великий государь: с жильцом Замыцким мы объезжали по местам, где копятся воеводы, и жалобы их друг на друга собирали. И на то дал я отписку в Разрядной приказ, а ее, стало, не довели тебе?..

– Ну, ин ладно, боярин! Сыщи сам, да скоро дай все, что потребно мастерам, и ежели замотчанье от Пушкарского приказу – сыщи и мне доведи.

– Исполню вскорости, государь!

– Теперь же послушаю Ивана Петровича.

Пушкин встал.

– Я, великий государь, буду сказывать то же, что ближе к делу…

– Добро нам, боярин!

– Седни, великий государь, довели мне стрельцы, а сказывали: «Вот-де не по один день, ходя по утренней смене с караула, чуем мы бой с пищали альбо из пистоля на устороньи Стрелецкой слободы, около анбаров купца Шорина». Дознал я, государь, не мешкая мало, и сыскал: на пустотном месте за анбарами есть дом с виду пуст… По обыску писцовых книг ведается тот дом тяглой за посацкой жонкой, именем Ириньицы… С видов ничего, смирна, на торги и в церковь ходит, живет с сыном… Я же свое мыслю: есаулы богоотступника вора Степана Разина, когда пришли в Москву бить головами тебе, государь, и мы их по твоему указу свели на Земской двор и разобрали да сослали в иные городы… Мне до сей поры кажется, великий государь, что один из них или два, того не досчитался, когда вели их от караула, сошли…

– Сказывай, боярин, – добро!

– Так и мыслю я, государь, про ту жонку, не становщица ли она ворам? Люди мои всю Москву перерыли – нет таких. А мне сдается – есть! Стрельба же кому дозволена? Едино лишь тобой, государь, и на воинском ученье… В городе, в слободах никто стрелит…

– Сыскать надо про жонку, боярин!

Боярин не ответил царю. Молчал и царь.

За столом дьяков встал степенный дьяк Ефим, поклонился, сказал царю:

– По памяти к моему благодетелю боярину Киврину, царство ему небесное, прошу говорить перед великим государем о той жонке!

Царь махнул рукой:

– Дьяче, сядь, жди поры.

Дьяк сел и взялся за бумаги.

Пушкин снова заговорил:

– Еще, великий государь, не дале как завчера поутру пришел в Разбойной ко мне козак, назвался Шпынь, а сказывал: «Я-де из-под Астрахани». Подал тот козак мне цедулу малую от воровского есаула Васьки Уса: «что-де молю великого государя ему, Ваське, и тому козаку Шпыню прежние разбойные дела спустить и место дать в Войске Донском служить головой государю, а за то-де вора Стеньку Разина я изведу!»

– С собой, боярин, та воровская цедула?

– Нет, великий государь! Козак имал ту цедулу со стола и подрал, а когда я к нему с гневом обратился, он ответил: «Я ничего не боюсь! То, что довел, знай, иного не проси, если хочешь, чтобы мы с Васькой послужили государю», – и ушел… Я же про Ваську Уса, государь, козаков опрашивал да в Посольском приказе нашел грамоту старую, то правда, досюльную, в ней же указано, что Васька Ус своровал против старшины войсковой и государя: «Шел-де на государеву службу да деревни и села в пути зорил…» Когда тот козак Шпынь подрал цедулу, тут мне, государь, сумнительно стало, и довожу тебе, чтоб знать, как быть с козаком?

– Время тяжелое, боярин! Кто против вора Стеньки Разина теперь объявится, всякого лаской брать: козак ли, есаул ли или татарин ли, черемисин… И ты того козака Шпыня вели поставить на двор, и корм чтоб ему дали и коню против того, какой дается донским станишным людям… О службе того Васьки подумаем со многими бояры особо…

– Будет все справно, по слову твоему, государь!

– Еще, бояре, советовал я нынче со святейшим патриархом, и святейший отец наш указал, что «время то, когда надо предать богоотступника Стеньку Разина анафеме!». Как вы думаете о том?

– Что поставлено, великий государь, тобой и святейшим патриархом, по-иному и быть не может…

– Святейший патриарх указывал мне: «Собрать бы-де иных мудрых людей и опросить».

– Дело это, великий государь, устрашенное для черни, и потому мыслю я: Артамон Сергеевич – боярин книгочей… И что по тому делу в книгах указано и как то у иноземцев бывает, ему ведомо…

– А ну же, Артамон Сергеевич! Правду Иван Петрович указывает…

– Государь! Колико позволено сказать мне, то читал я книги многие о народах, верах, обычаях и расспрашивал коих иноземцев и не нашел нигде сугубее устрашения, как у персов…

– Они же бусурмане, боярин! Какая же анафема у бусурман?

– А вот, великий государь, – на празднике Байрам-Ошур, или «день убиения пророка», «день мухаррема» и еще как… при многом стечении народа персы везут на коне одетого болвана с луком, саадаком и стрелами, и тому болвану всяк плюет и заушает его… Потом же, после многих заушений болвану, везут подобие убийцы пророка в поле и сожигают всенародно, – уже не подобно ли сие анафеме?

– Подобно, боярин Артамон. Но это есть лицедейство. Патриарху же претит такое.

– И патриарх, великий государь, узрит в болване образину проклятого, попираемого попами…

– …духовенством, Артамон Сергеевич!.. И думаю я: сказка твоя о болване нелишняя будет! Что ты скажешь, Иван Петрович?

– С болваном анафема, великий государь, черному народу устрашеннее…

– Итак, да создадим болвана, одетого бунтовщиком. Тебя же, Артамон Сергеевич, спрошу: когда созовешь меня с царевнами на свои лицедейные потехи?

– Вскорости, великий государь! В селе Коломенском строят того для палатку и устроят немешкотно…

– Сядьте, бояре! Ты, Иван Петрович, и ты, боярин Артамон, да послушаем, что доведет нам дьяк о воровской жонке.

Дьяк Ефим встал:

– Великий государь! Благодетель мой, Пафнутий Васильевич боярин Киврин, сказывал мне про тое жонку Ириньицу, и было то в памятный день его смерти, когда шел он, великий государь, стоять с правдой противу покойного Квашнина Ивана…

– Ой, старину вздымаешь, дьяче!

– А тако говорил благодетель мой: «Иди, Ефим, в Стрелецкую к жонке, зовомой Ириньица, – ту, на пожарище, врослой дом, и сыщи: не стоят ли у ее кои воровские люди? И нет ли корней с теми ворами, что седни взяты на пустом немецком дворе в слободе за Никитскими вороты?» И я, великий государь, в горе да хлопотах о панафидной памяти Пафнутию Васильевичу то дело забыл и воли его не исполнил… Всякую же просьбу благодетеля моего я, государь, исполнял необлыжно и немешкотно… Повели, великий государь, нынче мне исполнить волю покойного боярина! Многажды с укором и помаванием главы виделся он в снах мне, и не ведал я, чем согрешил. А ныне знаю все! Я сыщу про жонку и, кому укажешь, государь, дам о сыске том полную сказку…

– Не поздно ли оное, дьяче? Я тут не мешаюсь, а вот что заговорит боярин Иван Петрович, на том и дело станет.

Пушкин, не вставая, сказал:

– Великий государь, моего запрету к сыску дьяком Ефимом Богдановым, сыном Кивриным, нет. Дело с жонкой недознанное – стрелы быть могут пьяными рейтарами альбо драгунами, благо место пустошное. Пущай дьяк возьмет городовых стрельцов да сыщет; бумагу на подъем стрельцов дам… Дьяк же поруху свою покроет, а память боярина Пафнутия Киврина стоюща: много любил старик государя и Русию. Да заедино к слову: спусти меня, великий государь, от разбойного дела. Ищет таковое место князь Одоевской, да и Ромодановской туда же глядит!

122Р е п ь е – серебряный цветок в форме репейника.
123Г о р л а т н а я – из меха с горла куницы.
124Б а х и л ы – сапоги.
125Множество мелких иконок, звезд узорчатых.
126Х о з – выделанная козья кожа; иногда из нее делали сафьян.
127О к л а д ч и к и – оценщики, определяющие количество людей и пр., которое обязан был дворянин представить на войну.
128К о ч е д ы г – инструмент, которым плели лапти.
Рейтинг@Mail.ru