Но прежде чем обратиться к роману, стоит вернуться к «Драмам Революции» («Четырнадцатое июля», «Дантон», «Волки») и вновь пережить восхищение этим циклом пьес. Их стиль превосходен – серьезный, высокий, без излишней патетики. В них прекрасно передано движение масс – настолько же непредсказуемое и не поддающееся контролю, насколько непредсказуем и не поддается контролю шторм на море; они великолепны, потому что ясно показывают, какая страсть сжигает автора. И пусть он пытается сдержать все это корсетом стиля, независимо от его воли мы ощущаем и ужас Роллана перед глупостью и жестокостью, и его стоическое пуританство, и любовь к истине даже тогда, когда истина эта идет вразрез с его собственными предрассудками. Автор «Драм Революции» мог сколько угодно заявлять (да и сам в это верить), что цикл не имеет никакого отношения к делу Дрейфуса, но пьесы сами говорят за себя. Очевидно, что персонаж, несправедливо осужденный за письмо, которого он явно не писал, сильно напоминает Дрейфуса. Очевидно, что Телье, одержимый справедливостью и рьяно защищающий незнакомца, который ему даже не симпатичен, походит разом и на полковника Пикара, и на самого Роллана. И это прекрасно! Кто может помешать людям разных эпох испытывать одинаковые чувства? Мы в наше время встречали и короля Лира, и Тимона Афинского, и Гамлета в монпарнасском кафе, и Телье, выступающего свидетелем в Ренне.
Тем не менее главной и самой прочной нитью, связывающей Ромена Роллана с нами, остается «Жан-Кристоф». Попробуем мысленно перенестись в то время и представить себе, с каким нетерпением и с каким предвкушением счастья мы, подписчики «Кайе де ла кэнзэн», ждали новых глав этого романа, ждали новой части этой симфонии. Но почему «Жан-Кристоф» буквально околдовал молодежь, околдовал целое поколение? Потому, что в романе затронуты великие темы: любовь, искусство, смерть, цель жизни, – и не просто затронуты, но великолепно представлены. Роллан прожил с «Жан-Кристофом» два десятилетия. Первые десять лет – инкубационный период. В это время он вынашивал в себе, «как беременная женщина», этот «остров спокойствия» посреди враждебного моря, этот берег, на который он высадился один. Второе десятилетие – период осуществления замысла: сначала – отдельные эпизоды, а с 1903 года Роллан принимается за окончательный вариант.
«Жан-Кристоф» для Ромена Роллана в куда большей степени миссия, чем литературное произведение. Он взял на себя обязательство «в период морального и социального разложения Франции пробудить дремлющий под пеплом духовный огонь. А для этого прежде всего надо было вымести накопившиеся золу и мусор. Противопоставить ярмаркам на площади[143], лишающим нас воздуха и света, маленький легион отважных душ, готовых на любые жертвы и не желающих идти ни на какие компромиссы»[144]. И ему нужен был герой, который смотрел бы на все «глазами свободными, ясными и искренними, как у тех детей природы, – у тех «деревенщин», которых Вольтер и энциклопедисты переносили в Париж, чтобы высмеивать через их наивное восприятие все смешное и преступное в современном обществе»[145].
Естественно, что вероятным прототипом такого героя казался писателю Бетховен – не только потому, что Бетховен был великим музыкантом, но и потому, что душа этого композитора была великой. Погрузить Бетховена в наш современный мир, описать его гнев, его триумфы и его поражения – ах, как бы это было соблазнительно! И все же не следует думать, что Жан-Кристоф – это Бетховен. Кое-какие подробности жизни Бетховена использованы в той части романа, где рассказывается о детстве героя, немецкого музыканта и сына музыканта, родившегося в маленьком городке на Рейне, но все сходство ограничивается несколькими эпизодами в первых книгах романа. Да, юный Жан-Кристоф существовал в атмосфере «старой Германии и старой Европы», только ведь потом автор поместил его в наш современный мир, где он сделался автономным, и пуповина, связывавшая его с Бетховеном, была перерезана.
Громадная симфония может быть, таким образом, поделена на четыре части. Часть первая: от «Зари» до «Отрочества» – мальчик открывает для себя музыку, узнает, что такое страдание, а благодаря чудесному дядюшке Готфриду – и что такое настоящее утешение. Часть вторая: «Бунт», где Жан-Кристоф восстает против диктата немецкой провинциальной среды. Он становится участником драки между крестьянами и солдатами, убивает офицера и бежит во Францию. Часть третья: «Ярмарка на площади» – прискорбная, но чаще всего, увы, вполне достоверная картина предвоенного Парижа, легкомысленного и пошловатого, но все же сумевшего подарить Жан-Кристофу друга, Оливье Жанена, который является в романе отражением самого автора. (На самом деле Ромен Роллан, как и многие писатели, здесь раздваивается: свою силу он отдает Жан-Кристофу Крафту, а свою истинно французскую тонкость и чувствительность – Оливье.) Часть четвертая: «Подруги» – Оливье неудачно женится и после множества неурядиц погибает во время первомайской демонстрации, а Жан-Кристоф, ранивший в уличной стычке полицейского, вынужден бежать в Швейцарию. Там у него случается роман с замужней женщиной, но такая «запретная» любовь не приносит счастья любовникам и ставит их на порог самоубийства. После неудачной попытки покончить с собой Жан-Кристоф укрывается в горах, где снова обретает и свое искусство, и мужество для продолжения жизни. Он проходит через «Неопалимую купину», он слышит голос Бога – он спасен.
Но что же влекло нас, молодых людей, едва достигших в 1906 году двадцатилетия, именно к этому роману больше, чем к любому другому? Прежде всего то, что, как и во всяком «романе воспитания», романе об ученичестве и начале самостоятельной жизни («Утраченные иллюзии», «Вильгельм Мейстер», «Красное и черное»), мы чувствовали себя счастливыми, узнавая на страницах книги собственные тревоги, собственные надежды, собственные поиски призвания при первых столкновениях и контактах с окружающим взрослым миром. Еще привлекала ненавязчивая философия – очень простые правила поведения, которые преподает герою дядюшка Готфрид, например: «Почитай каждый встающий день. Не думай о том, что будет через год, через десять лет. Думай о сегодняшнем дне. Брось все свои теории. Видишь ли, все теории – даже самые добродетельные – все равно скверные и глупые, потому что причиняют зло… Почитай каждый встающий день… Люби его, если даже он сер и печален, как нынче. Не тревожься. Взгляни-ка. Сейчас зима. Все спит. Но щедрая земля проснется… Жди. Если ты сам добр, все пойдет хорошо. Если же ты слаб, если тебе не повезло, ничего не поделаешь, все равно будь счастлив. Значит, большего сделать ты не можешь. Так зачем желать большего? Зачем убиваться, что не можешь большего? Надо делать то, что можешь… Als ich kann…[146] Герой – это тот, кто делает что может. А другие не делают»[147]. Ромен Роллан сам делал все, что мог, в трудных обстоятельствах и дарил нам мужество, необходимое для того, чтобы также попытаться делать все, что в наших силах. Поэтому мы были ему благодарны.
И наконец, мы встречались в этом романе с музыкой. Если говорить обо мне, то время моей первой встречи с «Жан-Кристофом» – это было время, когда я каждое воскресенье приезжал из своей провинции в Париж, чтобы пойти на концерт. И там меня уносила с собой, подобно большой реке, симфония Бетховена или анданте из Пятой, ласково прикасаясь ко лбу, снимало с меня усталость.
«Жан-Кристоф» дает нам музыку, если можно так сказать, при самом ее зарождении. Мальчик в начале романа еще не знает, что он музыкант, но собственная природа и учителя очень быстро открывают ему, насколько он талантлив. Естественно, автор не способен описать нам словами музыку Жан-Кристофа. Нам никогда не узнать, как звучали «Lieder»[148], сочиненные им в отрочестве. «Зато, – говорит Ален, – вся книга – это музыка в эпическом движении по эпохам… Даже медленное адажио не топчется на месте, а уносит нас, и мы еще лучше ощущаем неумолимость закона в этом величественном движении, не знающем ни буйства, ни слабости… Душа музыки и есть этот закон течения времени, в самой высокой степени выраженный в конечных аккордах произведения, но еще более убедительный в первых, начальных. Благодаря этому я почти понял, почему Жан-Кристоф не любил Брамса». Да, и я тоже понял, но только – почему я не люблю Брамса.
Понял и то, почему Кристоф в любви, «как дикарь, останавливается то тут, то там, но даже не подумает присесть или как-то закрепиться на месте. Первая его любовь мимолетно высветила одно лицо, потом другое… Этим лицам не хватило времени осуществиться. Вот так же – в музыке». И вот так же в его любви к музыке. Однако есть в «Жан-Кристофе» другая история любви, куда больше меня трогавшая, – это любовь Оливье, друга Кристофа. Оливье – настолько же француз, насколько Кристоф немец, – женится на Жаклин. Они влюблены друг в друга, вселенная существует лишь для них двоих, нет никаких законов, сплошной любовный хаос: «…пылкие объятия, вздохи и смех, слезы радости – что останется от вас, пылинки счастья?» Вначале Жаклин хотелось разделить труды и воспоминания мужа, «…она разбиралась в абстрактных сочинениях, которые показались бы ей сложными в другое время, – любовь будто возносила ее над землей; сама она этого не замечала; подобно лунатику, который блуждает по крышам, она спокойно, ни на что не обращая внимания, шла к своей заветной мечте… Но потом она стала замечать крыши; это ее не смутило; она только подумала: „Что я делаю тут, наверху?“ – и спустилась на землю».
История брака Оливье похожа на историю первой женитьбы Ромена Роллана: за большой любовью последовало разочарование. Все это было мучительно, и, пережив это, Роллан описал похожие страдания. Самым печальным оказалось то, что Жаклин, которая поначалу взлетела благодаря любви над самой собой, вскоре приземлилась – в Париже, причем в самом центре «Ярмарки на площади».
Кристофу ненавистна эта карикатурная Франция с эротическими изданиями, закулисными сплетнями и публикацией альковных историй. Его ранят заявления о том, что французская музыка лучше немецкой, и он идет слушать эту «их» новую музыку – идет в разгаре эпохи Дебюсси. «Никогда здесь не рассеивался полумрак. Создавалось впечатление какого-то серого фона, на котором линии расплывались, пропадали, местами снова выступали и снова стирались… Заглавия произведений менялись, речь шла то о весне, то о полдне, о любви, о радости жизни… но музыка не менялась: она оставалась однообразно мягкой, бледной, приглушенной, анемичной, чахлой. В то время во Франции среди утонченных любителей была мода на шепот в музыке»[149]. Что же до широкой публики – для того чтобы разобраться в ее вкусах, достаточно было взглянуть на театральные афиши – везде одни и те же имена: если не Мейербер, Гуно и Массне, то Масканьи и Леонкавалло. Ведущие французские критики признавали только «чистую» музыку, а всякую другую оставляли сброду, толпе. Всякой же другой, то есть «нечистой», объявлялась музыка экспрессивная, не описательная. «В каждом французе сидит Робеспьер. Французу всегда нужно кого-то или что-то обезглавить во имя идеала чистоты»[150].
Отвечая на обвинительные речи Кристофа в адрес «Ярмарки на площади», Оливье встает на защиту Франции: «Вы видите только тени и отблески света, но не внутренний свет нашей древней души». Да как же можно возводить клевету на народ, который уже больше десяти веков действует и созидает, на народ, сотворивший по своему образу и подобию целый мир в искусстве готики, в классицизме, – народ, который столько раз прошел испытания огнем и закалился в них; народ, который, никогда не умирая, столько раз воскресал?.. «Все ваши соотечественники, приезжающие во Францию, видят только присосавшихся к ней паразитов, авантюристов от литературы, политики, финансов, с их поставщиками, клиентами и проститутками; и они судят о стране по этим мерзавцем, пожирающим ее». Когда Ромен Роллан говорил «о лучших из нас», о тех, кто сохранил уважение к искусству и к жизни, мы, его молодые современники, думали о нем самом.
Умирая, Кристоф вспоминает свое детство: «Раздались три мерных удара колокола. Воробьи на окне чирикали, напоминая Кристофу, что пришел час, когда он бросал им крошки, остатки своего завтрака… Кристофу приснилась его маленькая детская… Колокола звонят, скоро рассвет! Чудесные волны звуков струятся в прозрачном воздухе. Они доносятся издалека, вон из тех сел… За домом глухо рокочет река… Кристоф видит себя: он стоит, облокотившись, у окна на лестнице. Вся жизнь, подобно полноводному Рейну, проносится перед его глазами»[151]. Все растворилось в высшем покое. Все объяснилось само собой. «Думаю, высшая точка искусства – это когда произведение не нуждается в комментариях»[152].
Стефан Цвейг однажды написал Ромену Роллану: «Как хорошо все складывается в Вашей жизни! Признание пришло к Вам очень поздно, но пришло именно тогда, когда надо было придать Вам уверенности в схватке. Представьте, как бы это было во время войны, – да никто бы и не услышал Вашего голоса!.. Ничего случайного в Вашей жизни – все необходимое: Мальвида фон Мейзенбуг, Толстой, социализм, музыка, великая война, Ваши страдания, нужные затем, чтобы Вы стали тем, кем стали… Ваша судьба – из тех редких судеб, превратности которой – превратности произведения искусства; Ваша жизнь – дорога, ведущая зигзагами вверх к неизвестной цели. Но для меня эта цель – моральные испытания Ваших идей в войне».
И действительно, война 1914 года стала для Роллана пробным камнем. Его не просто ужасала мысль о войне как таковой – война между Францией и Германией представлялась ему войной братоубийственной. Его воспитали, сформировали немецкие музыканты, у него было в Германии много друзей. И тем не менее он больше, чем кто-либо, ощущал себя французом, сыном Франции, французом в бог весть каком поколении, всем сердцем привязанным к своей стране. Он признавал, что в августе 1914 года для молодого француза не было важнее дела, чем сражаться за родину. Но для себя – человека, вышедшего из призывного возраста и болезненного, – он видел долг в другом.
Надо было спасать цивилизацию. Он прекрасно понимал, чем грозит западной цивилизации – нашей цивилизации, самой богатой и самой драгоценной, – гражданская война. Он понимал, что эти героические мальчики, которые мужественно уходят на фронт, сами не знают, куда идут. Разумеется, задача была проста: защитить свою землю, свой очаг, – ну а потом что? Как примирить любовь к родине со спасением Европы? Внезапно перед всеми встал выбор. В темноте, на ощупь он искал выход, ожидая, что раздастся вдруг могучий голос, который скажет: «Выход здесь!» – но слышал только бряцание оружия. Люди, активно выступавшие в период дела Дрейфуса, – Анатоль Франс, Октав Мирбо[153] – хранили молчание. Все спасовали, а Жорес был убит. «Везде только убийственная ненависть, разжигаемая фразерами, которые сами ничем не рискуют». Друзья Роллана – Шарль Пеги, Луи Жийе, Жан Ришар Блок[154] – ушли воевать. Сам он перебрался в Швейцарию, думая, что его назначение – сказать то, чего никто ни во Франции, ни в Германии сказать не решится.
«Великий народ, втянутый в войну, должен защищать не только свои границы; он должен защищать также свой разум. Он должен спасать его от галлюцинаций, от несправедливостей, от глупости, которые это бедствие спускает с цепи. Каждому своя обязанность: армиям – охранять родную землю, а людям мысли – защищать свою мысль. Если они поставят ее на службу страстям своего народа, может случиться, что они сделаются их полезными орудиями; но они рискуют предать разум, который занимает не последнее место в наследии этого народа»[155].
Он надеялся, что, если, поднявшись над страстями, воззвать к совести, самые великие из немцев не могут не откликнуться на его голос. Узнав 29 августа 1914 года о разрушении Лёвена[156], прославленного центра культуры, он опубликовал открытое письмо Герхарту Гауптману. «Я не из тех французов, Герхарт Гауптман, которые Германию считают варваром. Я знаю умственное и нравственное величие Вашей могущественной расы… Наш траур я не ставлю Вам в укор; Ваш траур окажется не меньше. Если Франция разорена, то же самое случится и с Германией», – писал Роллан, упрекая тем не менее немецкого собрата по перу в чудовищных и бесполезных деяниях. «Вы бомбардируете Малин, вы сжигаете Рубенса. Лёвен уже не больше чем куча пепла, – Лёвен, с его сокровищами искусства и науки, – священный город! Но кто же вы такие? И каким же именем, Гауптман, называть вас после этого, вас, отвергающих имя варваров? Чьи внуки вы – Гёте или Аттилы?.. Жду от Вас ответа, Гауптман, ответа, который был бы поступком»[157].
Ответ последовал – негативный и жесткий. Девяносто три представителя немецкой интеллигенции в опубликованном ими манифесте встали на защиту кайзеровской мании величия. Томас Манн – в припадке ярости и раненой гордыни – объявлял все, в чем обвиняли немцев их противники, славными деяниями. Во время войны – то ли в поисках самооправдания, то ли из-за боязни общественного мнения – интеллигенты отрекались от собственной интеллигентности. И тогда Ромен Роллан написал для «Журналь де Женев» знаменитую статью «Над схваткой», сначала назвав ее «Над ненавистью».
Этот текст вызвал во Франции прилив невероятного бешенства. На автора набросились с обвинениями не только те из писателей, которые были профессиональными националистами, обвиняя его в том, что он больше не француз, но также и друзья, любившие Роллана и восхищавшиеся им, внушали ему, что в разгар войны враждебность становится необходимостью и напрасно он отказывается от ненависти.
Если перечитать статью Роллана сегодня, когда страсти утихли, станет понятно, что статья эта мудрая и вполне умеренная. Что в ней сказано? Прежде всего автор обращается к воинам, находящимся на поле битвы, – к Луи Жийе, к Жан-Ришару Блоку: «О друзья мои, пусть же ничто не смутит ваши сердца! Что бы ни случилось, вы поднялись на вершины жизни, и вы подняли на них и свою родину… Вы исполняете свой долг. Но выполнили ли его другие?»[158] Нет, «моральные вожди», те, кто руководил общественным мнением, долга своего не выполнили. «Как, в руках у вас было такое богатство жизней, все эти сокровища героизма! На что вы их тратите?» На «европейскую войну, эту кощунственную схватку, в которой мы видим Европу, сошедшую с ума, всходящую на костер и терзающую себя собственными руками, подобно Геркулесу!». Роллан упрекал отнюдь не тех, кто сражался на фронте, он упрекал лжегероев тыла в том, что те готовят такое завтра, которое уже ничем не искупить: «Эти поборники ума, эти Церкви, эти рабочие партии не хотели войны… Пусть так!.. Что же они сделали, чтобы ей воспрепятствовать? Что делают они, чтобы ее ослабить? Они раздувают пожар. Каждый подбрасывает в него свое полено».
Вопреки всему, что говорили противники Роллана, он объявлял самой большой опасностью «…прусский империализм, который есть порождение военной и феодальной касты, бич не только для остального мира, но и для самой Германии, чью мысль он искусно отравил. Это его следует сокрушить прежде всего. Но не только его. Придет черед и царизма». Он без всякого колебания обещает, что за все преступления последует возмездие: «Европа не может изгладить из памяти насилия, совершенного над благородным бельгийским народом… Но, во имя неба, пусть одни злодеяния не будут искуплены другими подобными же злодеяниями! Не надо ни мести, ни карательных мер! Это страшные слова. Великий народ не мстит за содеянное – он восстанавливает право».
Лично я не вижу в этих мыслях ничего предосудительного. Но в 1914-м их не могли ни принять, ни простить ему. «Я остался один, меня изгнали из этого запятнанного кровью сообщества». Остался один? Нет, не совсем. Кое-кто решился все же написать ему: Андре Жид, Стефан Цвейг, Роже Мартен дю Гар, Жюль Ромен[159], Альберт Эйнштейн, Бертран Рассел. Госпожа Мор-Ламблен[160] процитировала ему несколько строчек из письма Алена: «Хорошо бы передать Ромену Роллану, что Ален всей душой с ним и что тысячи бойцов согласны с им написанным. Как это прекрасно – видеть, что Ромен Роллан говорит подобные вещи, расставляя акценты там, где надо. Именно здесь распознаёшь, кто из мыслителей истинный…» Слово «здесь» означает «на фронте»: Ален пошел на войну добровольцем и служил в артиллерии.
Однако верных друзей можно было сосчитать по пальцам, тогда как свора врагов составляла легион. Когда-то Роллан разоблачил «ярмарку на площади» с ее шарлатанством – теперь она ему за это мстила. Даже вполне незлобивые писатели вроде Мориса Донне[161] не отказывались пнуть прокаженного. Статья называлась «Песнь Роллана»[162], и прочесть в ней можно было следующее: «Месье Ромен Роллан, который на своих крыльях так высоко вознесся над схваткой… Месье Ромен Роллан хранит свой Дюрандаль[163] для нового соломонова решения. Он разрубит ребенка пополам, отдав половину Германии, половину – Франции… Месье Ромен Роллан объявляет себя также сыном Бетховена, Лейбница и Гёте. Мы не можем разделить вашей гордой и подлой германофилии, пятнающей французский герб». Но это еще цветочки, были и другие, еще более несправедливые и обидные высказывания: «А отдаст ли господин Роллан свое сердце тем самым обворожительным немцам, которых он воспевает в их Неметчине?» – или: «Оставим этого бледного Пьеро от гуманитарной философии с его бессильной болтовней…»
Начиная с 1914 года Роллан опасался за Европу, предвидя те последствия, какие принесет ей мирное соглашение, построенное на ненависти. «Что оно способно принести, кроме жажды нового реванша? Позаботьтесь о том, чтобы будущий мир не обернулся угрозой новой войны. Позаботьтесь о том, чтобы возмещение ущерба не причинило нового, еще более тяжкого ущерба. Позаботьтесь о том, чтобы священные обязательства союзников не были забыты… и чтобы республиканская Франция, победив императора Германии, не утратила любви к свободе».
В 1918 году Роллан верил, что последнее слово будет за союзническими войсками, поддержанными Америкой. «Мне кажется, что никогда еще глупость всех глав государств и правительств всех европейских народов не проявлялась так явно… В течение четырех лет всем странам выпадал благоприятный случай, когда можно было бы с честью (если не с выгодой для себя) закончить войну, но все, сталкиваясь с таким счастливым случаем, впадали в безумие, с яростью его отбрасывая и лишая самих себя возможности избежать новых разрушений».
Русскую революцию 1917 года Роллан встретил сочувственно, несмотря на то что его индивидуализм плохо сочетался с коммунизмом. «Марксизм аморален, – говорил он, – и он не может принести народу никакого внутреннего закона. Мне кажется, стать инструментом такого полного нравственного очищения, такой великой народной религии, разумной, социально оправданной и жаждущей нового порядка, могло бы толстовство… И я предвижу, что толстовство станет (ничего для этого не предприняв) мирской Церковью, официально поддерживаемой государством». Из этой цитаты понятно, как плохо знал Роллан и марксизм, и Ленина, в минимальной степени близких к толстовству.
Ему казалось, что победа обесчещена мирным договором[164]. Одно время он возлагал надежды на Вильсона, пока не увидел в нем тщеславного и одновременно нерешительного и косного проповедника, а председатель Парижской мирной конференции Клемансо[165] казался ему великим, но политически близоруким человеком.
Вернувшись в Париж, Роллан почувствовал, что лишился какого бы то ни было влияния на общественное мнение, – и снова принялся грести против течения. Его «Кола Брюньон»[166] был подвергнут тщательно организованному бойкоту, газеты отказывались помещать не только рецензии, но даже просто информацию о выходе книги. Люсьен Декав[167], бывший в ту пору ведущим литературной рубрики в «Журналь», восхищался «Кола Брюньоном», хотел написать об этой повести, но ему не дали опубликовать свою статью о ней.
23 июня 1919 года. «В шесть часов вечера, когда мы разговаривали с Суаресом на первом этаже его дома на улице Кассет, прогремел гром. Сначала я подумал, что это гроза, но гром не утихал. Это означало, что подписан мир. Пушки приветствовали его через равные промежутки времени серией из двадцати залпов. Печальный мир! Ничтожный промежуток между двумя бойнями народов! Но кто у нас думает о завтрашнем дне?»
Кто думал о завтрашнем дне? Ромен Роллан. И он был прав, думая о том, что будет завтра, потому что это завтра наступило в 1939 году.
Для моих ровесников – тех, кому, как и мне, в 1905 году было двадцать лет, – великий Ромен Роллан был автором жизнеописаний Бетховена и Микеланджело, автором «Драм Революции», автором «Жан-Кристофа», оказавшимся несколько позже автором книги «Над схваткой». Но, как творец, он не остановился на этом. Так же, над схваткой, возникли его аллегорический фарс «Лилюли» и роман «Клерамбо», который был «историей чистой совести во время войны» и историей страсти – трагических переживаний изолированного от общества человека, в образе которого нашла почти точное отражение личность автора. Иллюзия по имени Лилюли, как смертоносный Ариэль, стравливает крестьян, похожих друг на друга как две капли воды, – тех, кто живет по одну сторону узкого оврага, натравливает на тех, кто живет по другую его сторону. Богиня Лопп’их (Общественное Мнение) «напоминает древнего индийского идола, грубого и пышно изукрашенного»; у нее немая, но роковая роль. Господь Бог – «благообразный старец, величественный, но чем-то похожий на разбогатевшего проходимца» – продает божков в обоих лагерях и подстрекает сражающихся. «Я человек порядка и почитаю правительства, – говорит он, – все правительства, какие существуют. Мой принцип, сударь, быть всегда в хороших отношениях с теми, кто силен. Кто б они ни были – они прекрасны, они добры, они… сильны. Этим все сказано. Бывает, правда, что они сменяются, но тогда и я меняюсь одновременно с ними, а иногда и на четверть часа раньше. Нет, меня на этом не подловишь! И я всегда, сударь, всегда с теми, кто держит в руках дубинку»[168].
Едкая, мощная сатира. «Член всех академий и Дворца Мира» Полоний выступает с речью перед народами: «Где вы предпочитаете окочуриться – на земле, под землей, в воздухе или в воде? (Мне лично вода всегда казалась отвратной – легкое вино, по-моему, гораздо приятней.) Хотите ли вы получить пулю в живот – круглую или заостренную, черную или золоченую, а может быть, шрапнель, „чемодан“, осколок или, наконец, добрый удар штыком, который и по прошлым войнам вам уже хорошо знаком? Желаете, чтобы вас, как клопа, раздавили или, как курицу, распотрошили, зажарили или сварили, сделали из вас котлетку или биток или пропустили сквозь вас электрический ток? Это считается особенно шикарным… Мы для вашего же блага устраняем лишь то, что признано чересчур вульгарным, грубым, необразованным, варварским и нецивилизованным, как, например, подводные лодки и вонючие газы, а на все прочее без отказа принимаем любые заказы, ибо мы войну без устали совершенствуем и полируем, под орех разделываем и лакируем, памятуя, что она-то и есть незыблемое основание, на котором воздвиглось цивилизации мощное здание! В самом деле, не будь войны, так и мир не имел бы цены! И не война ли помогла нам создать in saecula per pacula[169] Лигу Наций? Заметьте, как все это связано! Не будь наций, не было б Лиги Наций. Не будь наций, не было бы войны. Не будь войны, не было бы наций. Отсюда ясно, что все и сейчас прекрасно, а будет еще лучше».
Ритм этой речи, аллитерации, бесконечное и смешное перечисление – все это по тону напоминает Рабле. То же можно заметить в «Кола Брюньоне», «который стал реакцией на десять лет скованности в доспехах Жан-Кристофа… Я почувствовал настоятельную необходимость в свободной галльской веселости – да, вплоть до дерзости». Возвращение на родную землю, в нивернезскую Бургундию, пробудило разом всех «кола брюньонов», каких Ромен Роллан издавна носил в себе.
Нелепое желание представить этого француза по происхождению и воспитанию, этого писателя, любимыми учителями которого, как он сам не раз признавался, были Монтень и Рабле, представить его космополитом – это чистое безумие. Конечно же, он любил Шекспира и Данте, Бетховена и Толстого; конечно же, он интересовался индуистской мистикой, – ничто великое не было ему чуждо. Если ты хочешь спасти цивилизацию, считал он, необходимо сблизить людей – только не болтовней, как делал это Полоний, а совместными действиями. Он верил в необходимость создания единой Европы (и даже, может быть, Евразии) при условии, что не будут нивелироваться особенности разных наций. «Никогда в жизни мне не пришло бы в голову обезличить, лишить индивидуальности целые расы или отдельных людей. Нельзя обеднять мир».
Музыка помогала ему понять гармонию диссонансов. «Разве мы не сотворены, – говорил Шелли, – как музыкальные ноты – такие непохожие одна на другую, но существующие друг для друга». Музыка как универсальный язык сближает сердца. Бетховен так же понятен французу, как немцу, американцу или итальянцу. Излюбленные средства выражения для Роллана-романиста – именно музыкальные. «Я постоянно возвращаюсь к ним, – говорил он. – Я возвращаюсь к ним, когда мне нужно придать человеческой эпопее развязку, подобную тем, какие я использовал в революционной драме: страсти и ненависть растворяются в покое природы, человеческую суету окружает тишина бесконечных пространств, и суета теряется в этой тишине, как пропадает из виду камень, упавший в воду». Сливаются в гармонии противоположности: любовь и ненависть, героизм и беспомощность, страдание и радость. «Durch Leiden Freude»[170]. Через страдания к радости – это история Жан-Кристофа. И это история самого Ромена Роллана.
Он испил до дна чашу страданий во времена пребывания «над схваткой». Когда в 1934 году он женился на молодой женщине – русской по отцу и француженке по матери, – ему улыбнулось личное счастье. Майя стала для него подругой и сотрудницей, и к нему вернулась радость творчества. Он создал еще один большой роман, на этот раз о женщине – «Очарованная душа». «Игрой любви и смерти» продолжил свои «Драмы Революции» и смог закончить многотомный музыковедческий труд «Бетховен. Великие творческие эпохи». Роллана переводили на все языки мира, но в глазах людей, которые не знали о нем всего, он был одновременно и самым знаменитым из французов, и одним из самых одиноких в своем отечестве. Мнение это нельзя назвать верным – даже во Франции у него остались преданные друзья: Поль Клодель, Луи Жийе, Луи Арагон, Жан-Ришар Блок, Роже Мартен дю Гар, Ален. Монтерлан[171] восхваляет Роллана за то, что он в 1914–1918 годах «выработал для себя – и неуклонно ему следовал – образ действий, несравненно более высокий с точки зрения моральных и интеллектуальных ценностей, чем у участвовавших в тех же событиях пламенных бойцов всех калибров, тем не менее тоже сыгравших свою партию в великой симфонии».