Коммуна за рекой живет неладно, не управляется с полями, не умеет развесить и разложить нагрузки и права, не осиливает бабьих вздорных характеров и не в силах организовать терпение в настоящем и веру в завтрашний день. Нестеренко грустно итожит:
– Надо бы новых каких-то людей достать… А где их достанешь?
Калина Иванович горячо отвечает:
– Не так говоришь, товарищ Нестеренко, не так… Эти новые, паразиты, ничего не способны сделать как следовает. Надо обратно стариков прибавить…
– У них дисципилины нет, вот и все, – уверенно заявляет Задоров. – Надо крепче держать. Раз поставили, конечно, кто-то должен быть командиром. Вы вот устройтесь по-нашему – командиры должны быть. Вот мне Белухин приятель, а если нужно, так зарычит… «Есть!» – и все. Что ты ему скажешь? А у вас из-за пустяка и говорят, и говорят, и говорят…
– Да нет… – говорит Нестеренко.
Волохов улыбается:
– Какой там нет. Вчера прихожу – спор, кто должен в воскресенье ехать за кучера, чуть не за грудки берутся. А потом другое: бросили сеялку за воротами, так виноватого не найдут.
– А у вас не бывает так, что виноватого нету? И у вас бывает.
Хлопцы хохочут.
– Как же это так? Нет виноватого, значит, командир раззява. Он и виноват.
– У вас, как начнут ссориться, так чего только не вспомнят! У нас вон пацаны живут и то никогда не ссорятся. А работы у нас куда больше.
– Вы, молодой человек, неправильно говорите, – начинает «париться» председатель. – У вас народ какой? Надел шапку на голову и весь тут. Это другое дело, а возьми ты, когда у него и жена, и дети, и черт его там разберет, еще кто. А вы смотрите, какие вы есть: выросла дивчина, так вы ее в отдел, к Николаенку отдали. Пускай, значит, там живет себе, а нам не мешает…
– Постой, – смеется Коваль, – ты еще Ольги не знаешь…
– Она еще набьет когда-нибудь морду Павлу Павловичу да и вернется в колонию, – говорит Кабанов.
– И худобу ему оставит? – спрашивает Нестеренко.
– Ну, Ольга не такая, – отвечает Волохов. – Ольга морды бить не будет, а стреножит Павла и поведет, куда нужно. Вот бы вам такую в коммуну, а?
– Я и от Павла не отказался бы, – шутит Нестеренко, – хоть бы и от стреноженного.
– Не пойдуть они, у вас там в коммуне этой самой егозливо очень, – говорит Калина Иванович, – у вас спокойному если человеку, так нельзя прожить, загрызут ваши народы. И скажи ты мне, пожалуйста, чего оно такое: по теории все хорошо выходит – коммуна, значить, а на практике, хоть попа зови, паразита. Почему это такое? Тихон Нестерович, вы ж там все по политической теории разбираете.
– Да это и вам понятно, – отвечает Коваль, – по теории коммуна, а на практике не коммуна, а базар. Если сказали: коммуна, надо было и делать коммуну, а то собрали народ, а по-настоящему взяться никто не хочет, и ты, Мыкола, их слабо держишь.
У Задорова загораются глаза:
– Если бы была компания наших, ну, человек хоть пять, честное слово, пошел бы хлеб делать.
– А я не пойду ни за что, – хмурится Карабанов. – Так… побаловаться можно, а чтобы ото жить? Как всю жизнь, отут в злынях соломенных? Людей не бачить, життя не бачить? Та ну его к черту и с хлебом тем.
– Правильно, – кричит Кузьма Петрович.
Он сегодня единственный человек, не стоящий твердо на ногах, но ему это прощается, ибо и сегодня он перевязан рушником.
– Правильно. Если так хлеб робыть, что больше смотреть на Бога, так ну его к бесу. А как через сто лет хлеб будут делать, как? Повернут тебе ручку – жито, нажмут тебе кнопку – пшеныця, другую кнопку – гречка.
– А с которого ж материалу? – спрашивает Калина Иванович.
– Придумают, придумают материал, – хитро водит рукой у носа Кузьма Петрович. – По химическому придумают, вот так… А такого не будет, чтоб человек землю брал, а потом жди, чи пойдет дождик, чи не пойдет, а може град пойдет. Такого дурачества не будет.
За столами становится шумнее. Принесли яблоки и груши наших садов, и на горизонте показались бочки с мороженым – гордость сегодняшнего дежурства.
За домом захрипела гармошка, и испортило день визгливое бабье пение – одна из казней свадебного ритуала. Полдесятка баб кружились и топали перед пьяненьким кислооким гармонистом, постепенно подвигаясь к нам.
– За приданым приехали, – сказал Таранец.
Румяная костлявая женщина затопала, видимо, специально для меня, выставляя вперед локти и шаркая по песку неловкими большими башмаками.
– Папаша ридный, папаша дорогый, пропивай дочку, выряжай дочку…
В руках у нее откуда-то взялась бутылка с самогоном и граненая, почему-то коричневого цвета, рюмка. Она с пьяного размаху налила в рюмку, поливая землю и свое платье. Между мной и ею стал Таранец:
– Довольно с тебя.
Он легко отнял у нее угощение, но она уже забыла обо мне и жадно набросилась на Ольгу с радостно-пьяным причитанием:
– Красавица наша, Ольга Петровна! И косы распустила. Не годится так, не годится. Вот завтра очипок наденем, ходить в очипке будешь.
– И не надену, – неожиданно строго сказала Ольга.
– А как же? Так с косами и будешь?
– Ну да, с косами.
Бабы что-то завизжали, заговорили, наступая на Ольгу. Злой, раздраженный Волохов растолкал их и в упор спросил главную:
– А если не наденет, так что?
– Тай не надевай, не надевай, вам же лучше знать, все равно не венчались!
Подошли дипломаты дядьки и развели хохочущих, облитых самогоном баб в разные стороны. Мы с Ольгой вышли из парка.
– Я их не боюсь, – сказала Ольга, – а только трудно будет.
Мимо нас колонисты проносили мебель и узлы с костюмами.
Сегодня идет «Женитьба» Гоголя, а перед спектаклем еще и лекция Журбина: «Свадебные обычаи у разных народов».
Еще далеко, очень далеко до конца праздника.
Вскоре после свадьбы Ольги нагрянула на нас давно ожидаемая беда: нужно было провожать рабфаковцев. Хотя о рабфаке говорили еще со времен «нашего найкращего» и к рабфаку готовились ежедневно, хотя ни о чем так жадно не мечтали, как о собственных рабфаковцах, и хотя все это дело было делом радостным и победным, а пришел день прощанья, и у всех засосало под ложечкой, навернулись на глаза слезы, и стало страшно: была колония, жила, работала, смеялась, а теперь вот разъезжаются, а этого как будто никто и не ожидал. И я проснулся в этот день со стесненным чувством потери и беспокойства.
После завтрака все переоделись в чистые костюмы, приготовили в саду парадные столы, в моем кабинете знаменная бригада снимала со знамени чехол и барабанщики приспосабливали к своим животам барабаны. И эти признаки праздника не могли потушить огоньков печали: голубые глаза Лидочки были заплаканы с утра, девчонки откровенно ревели, лежа в постелях, и Екатерина Григорьевна успокаивала их безуспешно, потому что и сама еле сдерживала волнение. Хлопцы были серьезны и молчаливы, Лапоть казался бесталанно скучным человеком, пацаны располагались в непривычно строгих линиях, как воробьи на проволоке, и у них никогда не было столько насморков. Они чинно сидят на скамейках и барьерах, заложив руки между колен, и рассматривают предметы, помещающиеся гораздо выше их обычного поля зрения: крыши, верхушки деревьев, небо.
Я разделяю их детское недоумение, я понимаю их грусть – грусть людей, до конца уважающих справедливость. Я согласен с Тоськой Соловьевым: с какой стати завтра в колонии не будет Матвея Белухина? Неужели нельзя устроить жизнь более разумно, чтобы Матвей никуда не уезжал, чтобы не было у Тоськи большого, непоправимого, несправедливого горя? А разве у Матвея один корешок Тоська, и разве уезжает один Матвей? Уезжают: Бурун, Карабанов, Задоров, Крайник, Вершнев, Голос, Настя Ночевная, и у каждого из них корешки насчитываются дюжинами; а Матвей, Семен и Бурун – настоящие люди, которым так сладко подражать и жизнь без которых нужно начинать сначала.
Угнетали колонию не только эти чувства. И для меня и для каждого колониста ясно было, что колонию положили на плаху и занесли над нею тяжелый топор, чтобы оттяпать ей голову.
Сами рабфаковцы имели такой вид, будто их приготовили для того, чтобы принести в жертву «многим богам необходимости и судьбы». Карабанов не отходил от меня, улыбался и говорил:
– Жизнь так сделана, что как-то все неудобно. На рабфак ехать, так это ж счастье, это, можно сказать, чи снится, чи якась жар-птица, черт его знает. А на самом деле, може, оно и не так. А може, и так, что счастье наше сегодня отут и кончается, бо колонии жалко, так жалко… як бы никто не бачыв, задрав бы голову и завыв, ой, завыв бы… аж тоди, може, и легче б стало. Нэма правды на свете. Я вам так скажу, Антон Семенович, тут у нас социализм. Ну, чего ты, як дурень з печи?
Карабанов серьезно злится на Белухина, который вдруг захохотал и показывает на Семена вытянутым, шельмующим пальцем.
– Ну, чего ты? Ты лучше подумай, что такое социализм, ты знаешь?
– Чудак ты, Семен, – грустно прекращает смех Белухин. – Раз я на «весьма» выдержал в рабфак Харьковского сельскохозяйственного института, так, значит, я знаю, что такое социализм, а вот почему ты не знаешь?
– А что я такое сказал?
– Социализм? Просто собралась у нас хорошая компания, ну, семья, что ли, жалко, конечно, расставаться, а нужно, если. Нужно, чтобы был настоящий социализм, а так, если все засядем с приятелями, так никакого тебе социализма никогда не будет.
– Брешешь, Матвей, брешешь, и я тебя возьму за петельки, если ты и дальше будешь так брехать. Какая тут тебе семья? Тут тебе коммуна, настоящая коммуна, ты смотри: от каждого по способности и каждому по потребности. Вот тебе нужен рабфак, – на тебе рабфак, нужен тебе табак, – на тебе табак, нужен театр, – на тебе театр…
– Заехал, – говорит Матвей.
– Я вже бачу, что из тебя ничего путного не выйдет, будешь ты паршивый интеллигент, агроном, тай годи. Если бы все люди жили так, как у нас в колонии, чего тебе еще нужно. Вот это и есть социализм.
– Что же, посмотрим, – говорит серьезно Матвей, – ты прав или я. И не буду я никаким интеллигентом, агрономом тоже не буду…
– А как же ты?
– А так же.
Белухин вдохновенно задирает кулак к потолку:
– Для социализма нужно еще много. Тебя тут Антон Семенович отогрел, перышки тебе высушил, а ты уже и зачирикал: ах, как хорошо, социализм, социализм…
Белухин очень смешно и зло показывает, как Семен трепыхает крылышками, подскакивает и чирикает. Семен первый закатывается хохотом и стучит кулаком по столу:
– Правильно, ты не агроном, ты – актер.
– Ну, какой же я актер? Меня даже из шестого «А» сводного выгнали. Нет. А я пойду в Красную армию.
Все вдруг пораженно притихли.
– Тю, – говорит Семен, – а какого ж ты, извините, полез на рабфак?
– А это я вроде разведки. Что там за народ? Да и подучусь. А я пойду в военную школу. Надо еще воевать, воевать, воевать. Я пойду воевать. Ух, и воевать же буду. Ты не смотри, что я добрый. Я, брат, тебе…
Матвей размахивается как будто шашкой, и мы слышим шум стали и упавшей вражеской головы.
– Правда, Антон Семенович? – спрашивает меня Белухин.
Я улыбаюсь Белухину и говорю:
– Разве правда одна на свете? Агроном – тоже правда.
Из угла кабинета смотрит на нас злым глазом Вершнев. Известный давно специалист по правдам Семен обращается к нему с вопросом:
– А чего ты молчишь, Колька?
– Я теперь уже медик. Значит, буду лечить и агрономов, и военных, а правда не в том, – правда только одна, а не то, что много.
– Смотри ты, – говорит Семен, – только одна? Ты уже добрался до нее?
Николай строго поднимается с дивана, подходит к столу и как будто даже со слезами говорит:
– Правда одна: люди.
– Сказал! – смеется Карабанов, – а ты что… ты уже и у кошек правду шукав?
– Н-н-нет, не в том дело… а в том, что люди должны быть хорошие, иначе к-к ч-черту в-всякая правда. Если, понимаешь, сволочь, так и в социализме будет мешать. Я это сегодня понял.
Я внимательно посмотрел на Николая:
– Почему сегодня?
– Сегодня люди, к-к-как в зеркале. А я не знаю: то все была работа и каждый день такой… рабочий, и все такое. А сегодня к-к-как-то видно. Горький правду написал, я раньше не понимал, то есть и понимал, а значения не придавал: человек. Это тебе не всякая сволочь. И правильно: есть люди, а есть и человеки.
– Я человек? – спрашивает Карабанов.
– Ты человек.
– А я? – спросил и Матвей.
– И ты тоже.
– И я? – присоединился и я к общему любопытству.
– Ого? – сказал Вершнев.
Семен рассмеялся.
– Что же тут хитрого? Значит, если в колонии, так все человеки?
– А что же? Так и нужно. Тут все человеки. Потом разойдутся в разные стороны и сволочами станут, и кто его знает еще, чем станут, а здесь, понимаешь ты, коллектив. Матвей все врал: семья, компания. Он ничего не понимает. А я все понял.
– А зачем ты пошел в медицинский?
– В-вот: хочу хорошо знать, что т-такое ч-человек.
Такими словами прикрывали рабфаковцы свежие раны, уезжая из колонии. Но они страдали меньше нас, потому что впереди у них стоял лучезарный рабфак.
Накануне собрались вечером воспитатели на крыльце моей квартиры, сидели, стояли, думали и застенчиво прижимались друг к другу. Колония спала, было тихо, тепло, звездно. Мир казался мне чудесным сиропом страшно сложного состава: вкусно, увлекательно, а из чего он сделан – не разберешь, какие гадости в нем растворены – неизвестно. В такие минуты нападают на человека философские жучки, и человеку хочется поскорее понять непонятные вещи и проблемы. А если завтра от вас уезжают «насовсем» ваши друзья, которых вы с некоторым трудом извлекли из социального небытия, в таком случае человек тоже смотрит на тихое небо и молчит, и мгновениями ему кажется, будто недалекие осокори, вербы, липы шепотом подсказывают ему правильные решения задачи.
Так и мы бессильной группой, каждый в отдельности и все согласно, молчали и думали, слушали шепот деревьев и смотрели в глаза звездам. Так ведут себя дикари после неудачной охоты.
Я думал вместе со всеми. В ту ночь, ночь моего первого настоящего выпуска, я много передумал всяких глупостей. Я никому не сказал о них тогда; моим коллегам даже казалось, что это они только ослабели, а я стою на прежнем месте, как дуб, несокрушимый и полный силы. Им, вероятно, было даже стыдно проявлять слабость в моем присутствии.
Я думал о том, что жизнь моя каторжная и несправедливая. О том, что я положил лучший кусок жизни только для того, чтобы полдюжины «правонарушителей» могли поступить на рабфак, что на рабфаке и в большом городе они подвергнутся новым влияниям, которыми я не могу управлять, и кто его знает, чем все это кончится? Может быть, мой труд и моя жертва окажутся просто ненужным никому сгустком бесплодно израсходованной энергии?
Думал и о другом: почему такая несправедливость?.. Ведь я сделал хорошее дело, ведь это в тысячу раз труднее и достойнее, чем пропеть романс на клубном вечере, даже труднее, чем сыграть роль в хорошей пьесе, хотя бы даже и во МХАТе… Почему там артистам сотни людей аплодируют, почему артисты пойдут спать домой с ощущением людского внимания и благодарности, почему я в тоске сижу темной ночью в заброшенной в полях колонии, почему мне не аплодируют хотя бы гончаровские жители? Даже хуже: я то и дело тревожно возвращаюсь к мысли о том, что для выдачи рабфаковцам «приданого» я истратил тысячу рублей, что подобные расходы нигде в смете не предусмотрены, что инспектор финотдела, когда я к нему обратился с запросом, сухо и осуждающе посмотрел на меня и сказал:
– Если вам угодно, можете истратить, но имейте в виду, что начет на ваше жалованье обеспечен.
Я улыбнулся, вспомнив этот разговор. В моем мозгу сразу заработало целое учреждение: в одном кабинете кто-то горячий слагал убийственную филиппику против инспектора, в соседней комнате кто-то бесшабашный сказал громко: «Наплевать», – а рядом, нависнув над столами, услужливая мозговая шпана подсчитывала, в течение скольких месяцев придется мне выплачивать по начету тысячу рублей. Это учреждение работало добросовестно, несмотря на то, что в моем мозгу работали и другие учреждения. В соседнем здании шло торжественное заседание: на сцене сидели наши воспитатели и рабфаковцы, стоголосый оркестр гремел «Интернационал», ученый педагог говорил речь.
Я снова мог улыбнуться: что хорошего мог сказать ученый педагог? Разве он видел Карабанова с наганом в руке, «стопорщика»[153] на большой дороге, или Буруна на чужом подоконнике, «скокаря» Буруна, друзья которого по подоконникам были расстреляны? Он не видел. И поэтому ученый педагог будет говорить «о великой советской педагогике». Можно улыбаться до самого утра, если думать об этом ученом педагоге. Он, этот промотавшийся интеллигент, тот последовательный последователь всех «великих» педагогов, старую белиберду о «ребенке» притащил в советский огород, поставил на самом видном месте, набрал себе в помощь продувных шарманщиков, обезьянщиков, попугайщиков, напялил на себя краденные у биологов, социологов отребья. Вся эта компания пляшет на нашем огороде, пока не вернется хозяин с фронта и не прогонит к чертовой матери всю эту сволочь. Ничего. Я издали смотрю на них и вижу то жалкое чучело, которое они называют педагогикой. Оно меня не пугает, потому что в моем мозгу, черт его знает, сколько всяких зданий. И между ними, недосягаемый ни для какого ученого педагога, высится и дворец советской педагогики. Я хорошо вижу его светлые залы, его белые стены, высокие разлеты потолков. И я думаю: мы живем в трудное время. Хорошо инженерам, врачам, агрономам, сколько всякого ценного добра натащили они из старого мира, сколько у них формул, законов, книг, кабинетов, приборов, сколько солидно скромных имен. А что есть у нас – педагогов? Я несколько лет рылся в жалком наследстве и так-таки ничего не выбрал, чтобы украсить стены моего дворца. Не могу же повесить на белоснежной стене «гармоническую личность», или «душу ребенка», или умершую за два месяца до рождения «доминанту», или взъерошенную, страшненькую «сублимацию», или украденный условный рефлекс, от которого на три километра несет собачиной.
Так и сияет мой педагогический дворец чистотой и нетронутостью, и именно за это его проклинают и измываются над ним шарманщики. Ничего: на дверях дворца я повесил надпись:
«Ученым педагогам, шарманщикам, попам и старым девам вход строго воспрещается».
Потому это так, что в моем дворце уже намечены основные важнейшие залы, которые даже и не снились ученым педагогам, даже во время съездов и конференций.
Я улыбаюсь под темным небом.
– О чем вы все думаете? – спрашивает меня Екатерина Григорьевна. – Думаете и улыбаетесь?
– У меня торжественное заседание, – говорю я.
– Это видно. А все-таки скажите нам, как мы теперь будем без ядра?
– Ага, вот еще один отдел будущей педагогической науки, отдел о ядре.
– Какой отдел?
– Это я о ядре. Если есть коллектив, то будет и ядро.
– Смотря какое ядро.
– Такое, какое нам нужно. Нужно быть более высокого мнения о нашем коллективе, Екатерина Григорьевна. Мы здесь беспокоимся о ядре, а коллектив уже выделил ядро, вы даже и не заметили. Хорошее ядро размножается делением, запишите это в блокнот для будущей науки о воспитании.
– Хорошо, запишу, – соглашается уступчиво Екатерина Григорьевна.
Ядро и в самом деле было выделено. В совете командиров нужно было заменить Карабанова, Белухина, Вершнева, Ночевную. Это оказалось не трудным делом. В восьмом отряде выдвинули командиром Шнайдера, у кузнецов – Волохова, в пятом отряде – Марусю Левченко, а секретарем стал Лапоть. Вот и вся операция. И совет командиров вчера разумно, весело и просто решил все, что выпало ему на долю, и организовал выпуск рабфаковцев. На совете был и Петр Иванович Горович, поэтому и у него не было паники:
– Я думаю, что ничего страшного или печального не происходит, – говорил он. – Не нужно падать духом, Екатерина Григорьевна, мы выпускаем нашу продукцию, только и всего. Без этого же нельзя. Конечно, вы привязались к ребятам, так что же делать? Вот и посмотрим, какие из них выйдут студенты. Я думаю, что мы будем довольны. Не держать же готовую продукцию на складе?
– Не совсем так, – сказал тихо Иван Иванович Осипов. – Это не простая продукция. Она стоит души. Я, например, чувствую себя не в силах выпускать новую продукцию. Мне кажется, что теперь я могу делать только брак. Вот и Наташа…
Наталья Марковна подтвердила:
– Устали.
Я не поверил им:
– Как это устали? Устали, – нужно хорошо выспаться, потом утром искупаться, хорошо позавтракать, еще выспаться, и все…
– Это не такая усталость, – сказала Наталья Марковна, – раньше работали и ни о чем другом не думали. А теперь мы не можем. Все в голову лезут разные мысли: хочется пойти в театр, одеться лучше, почитать на свободе, видеть каких-то новых людей и новые места, хоть вечером принадлежать себе или своей семье. Нельзя же так, как мы. Вам хорошо, холостякам.
– А вот я и не холостяк, а мне здесь лучше, чем где угодно, – сказал Журбин.
– Поработайте с наше – четыре года, что вы запоете?
– Вам нужен отпуск, – сказал я.
– Нет, не поможет отпуск. Так работать всю жизнь нельзя. И никто этой работы не видит, никто спасибо не скажет.
Что я мог сказать Наталье Марковне? Не мог же я утешить ее тем, что наше дело проблемное. Не решать же нам проблемы на моем крыльце?
Неожиданно за проблемы взялась Лидия Петровна. Она презрительно и немного вульгарно повела на меня нарочно сделанной миной:
– Надоела уже эта колония. Кого мы здесь услаждаем? Кто ни приедет, говорит, что мы неправильно воспитываем, а мы только угождаем себе.
– Почему неправильно? – несмело спросил Буцай.
– Неправильно. Вот и тот инспектор говорил: надо, чтобы была общественная работа. И надоело. Я тоже хочу ехать учиться. Почему Карабанову можно, а мне нельзя?
– Так ведь вы выучились?
– А если я еще хочу?
– Вы хотите переменить квалификацию?
– Конечно, хочу, – немного даже визгливо для тихого вечера ответила Лидочка. – Какая у нас квалификация? Я думала, что я буду педагогом, а здесь что я делаю? Бураки полоть и выдавать обед – для этого не нужно быть педагогом и получать высшее образование…
– А вас научили воспитывать людей?
– Оставьте, пожалуйста, – со злыми слезами сказала Лидочка, – вы все умные, когда всего перепробовали, а я здесь, как в монастыре. Вот выпустили рабфаковцев и опять начнется старое. Как будто у меня не такие нервы, как у всех. Смотрите, в городе сколько людей живет? Почему им можно?
Тихий звездный вечер, таким образом, закончился в диссонансе. Лидочка не сказала нам спокойной ночи, Осиповы были подавлены собственной откровенностью. Екатерина Григорьевна была расстроена и печальна. Поэтому на другой день воспитательский коллектив был невыразителен и торжествовал строго официально. Я не хотел усиливать настроения и играл, как на сцене, играл радостного человека, празднующего достижение лучших своих желаний.
В полдень пообедали за парадными столами и много и неожиданно смеялись. Лапоть в лицах показывал, что получится из наших рабфаковцев через семь-восемь лет. Он изображал, как умирает от чахотки инженер Задоров, а у кровати его врачи Бурун и Вершнев делят полученный гонорар, приходит музыкант Крайник и просит за похоронный марш уплатить немедленно, иначе он играть не будет. Но в нашем смехе и в шутках Лаптя на первый план выпирала не живая радость, а хорошо взнузданная воля.
В три часа построились, вынесли знамя. Рабфаковцы заняли места на правом фланге. От конюшни подъехал на Молодце Антон, и пацаны нагрузили на воз корзинки отъезжающих. Дали команду, ударили барабаны, и колонна тронулась к вокзалу. Через полчаса вылезли из сыпучих песков Коломака и с облегчением вступили на мелкую крепкую траву просторного шляха, по которому когда-то ходили татары и запорожцы. Барабанщики расправили плечи, и палочки в их руках стали веселее и грациознее.
– Подтянись, голову выше! – потребовал я строго.
Карабанов на ходу, не сбиваясь с ноги, обернулся и обнаружил редкий талант: в простой улыбке он показал мне и свою гордость, и радость, и любовь, и уверенность в себе, в своей прекрасной будущей жизни. Идущий рядом с ним Задоров сразу понял его движение, как всегда, застенчиво поспешил спрятать эмоцию, стрельнул только живыми глазами по горизонту и поднял голову к верхушке знамени. Карабанов вдруг начал высоко и задорно песню:
Стелыся, барвинок, нызенько,
Присунься, казаче, блызенько…
Обрадованные шеренги подхватили песню. У меня на душе стало, как Первого мая на площади. Я точно чувствовал, что у меня и у всех колонистов одно настроение: как-то вдруг стало важно, подчеркнуто главное – колония имени Горького провожает своих первых. В честь их реет шелковое знамя, и гремят барабаны, и стройно колышется колонна в марше, и порозовевшее от радости солнце уступает дорогу, приседая к западу, как будто поет с нами хорошую песню, хитрую песню, в которой снаружи влюбленный казак, а на самом деле – отряд рабфаковцев, уезжающий в Харьков по вчерашнему приказу совета командиров, «седьмой сводный отряд под командой Александра Задорова». Ребята пели с наслаждением и искоса поглядывали на меня: они были довольны, что и мне с ними весело.
Сзади давно курилась пыль, и скоро мы узнали и всадника: Оля Воронова.
Она спрыгнула и предложила мне:
– Садитесь. Хорошее седло – казацкое. А я чуть-чуть не опоздала.
– Что я за полководец? – сказал я. – Пускай Лапоть садится, он теперь ССК[154].
– Правильно, – сказал Лапоть и, взгромоздившись на коня, поехал впереди колонны, подбоченившись и покручивая несуществующий ус.
Пришлось дать команду «вольно», потому что и Ольге нужно было высказаться, и Лапоть чересчур смешил колонистов.
На вокзале было торжественно-грустно и бестолково-радостно. Студенты залезли в вагон и гордо посматривали на наш строй и на взволнованную нашим приходом публику.
После второго звонка Лапоть сказал короткую «речь»:
– Смотри ж, сынки, не подкачай. Шурка, ты построже их держи. Да не забудьте этот вагон сдать в музей. И надпись чтобы написали: в этом вагоне ехал на рабфак Семен Карабан.
Назад пошли лугами по узким дорожкам, кладкам, ручейкам и канавкам, через которые нужно было прыгать. Потому разбились на приятельские кучки и в наступивших сумерках тихонько выворачивали души и без всякого хвастовства показывали их друг другу. Гу д сказал:
– От, я не поеду ни на какой рабфак. Я буду сапожником и буду шить хорошие сапоги. Это разве хуже? Нет, не хуже. А жалко, что хлопцы уехали, правда ж, жалко?
Корявый, кривоногий, основательный Кудлатый строго посмотрел на Гуда:
– Из тебя и сапожник поганый выйдет. Ты мне на прошлой неделе пришил латку, так она отвалилась к вечеру. Такой сапожник, собственно говоря, хуже доктора. А хороший сапожник так и лучше доктора может быть.
Ветковский задумчиво перепрыгнул через лужицу и поднял на меня красивые глаза:
– Антон Семенович, ну а вот, если я не хочу учиться? Не всем же быть инженерами и докторами? А кем я мог быть?
– А кем ты хочешь быть? – спросил Кудлатый.
– Я никем не хочу быть… – начал Костя.
– Ну, значит, и будешь никем.
– Нет, я не в том смысле. А я могу быть кем угодно, ну хоть и сапоги чистить. Я считаю, что это не важно. Надо только интересно жить, чтобы все видеть.
– Это глупости, – сказал я. – Нельзя всего видеть, да и не нужно. Что ты за наблюдатель такой? Надо найти интересную работу и работать, тогда и увидишь больше.
– Так как же такая работа?
– А ты поступи в кондукторы, много будешь видеть. Одних станций сколько, – сказал Кудлатый.
– Ты вот, Денис, смеешься все, а сам, наверное, куда-нибудь собираешься.
– Есть мне когда пустяками заниматься, – собираться я буду. У меня мельница на плечах, и вас же обувать нужно сегодня. А из меня что-нибудь выйдет.
В колонии вечером была утомленная тишина. Только перед самым сигналом «спать» пришел дежурный командир Осадчий и привел пьяного Гуда. Он был не столько, впрочем, пьян, сколько нежен и лиричен. Не обращая внимания на общее негодование, Гуд стоял передо мной и негромко говорил, глядя на мою чернильницу:
– Я выпил, потому что так и нужно. Я сапожник, но душа у меня есть? Есть. Если столько хлопцев поехали куда-то к чертям и Задоров тоже, могу я это так перенести? Не могу я так перенести. Я пошел и выпил на заработанные деньги. Подметки мельнику прибивал? Прибивал. На заработанные деньги и выпил. Я зарезал кого-нибудь? Оскорбил? Может, девочку какую тронул? Не тронул. А он кричит: идем к Антону! Ну и идем. А кто такой Антон… это, значит, вы, Антон Семенович? Кто такой? Зверь? Нет, не зверь. Он человек какой, – может, бузовый? Нет, не бузовый. Ну, так что ж! Я и пришел. Пожалуйста! Вот перед вами – плохой сапожник Гуд.
– Ты можешь выслушать, что я скажу?
– Могу. Я могу слушать, что вы скажете.
– Так вот, слушай. Сапоги шить – дело нужное, хорошее дело. Ты будешь хорошим сапожником и будешь директором обувной фабрики только в том случае, если не будешь пить.
– Ну а если вот уедут столько человек?
– Все равно.
– Значит, я тогда неправильно выпил, по-вашему?
– Неправильно.
– Поправить уже нельзя? – Гуд низко склонил голову. – Накажите, значит.
– Иди спать, наказывать на этот раз не буду.
– Я ж говорил! – сказал Гуд окружающим, презрительно всех оглянул и салютнул по-колонийски:
– Есть идти спать.
Лапоть взял его под руку и бережно повел в спальню, как некоторую концентрированную колонийскую печаль.
Через полчаса в моем кабинете Кудлатый начал раздачу ботинок на осень. Он любовно вынимал из коробки новые ботинки, пропуская по отрядам колонистов по своему списку. У дверей часто кричали:
– А когда менять будешь? Эти на меня тесные.
Кудлатый отвечал, отвечал и рассердился:
– Да говорил же двадцать разов: менять сегодня не буду, завтра менять. Вот остолопы!
За моим столом щурится уставший Лапоть и говорит Кудлатому:
– Товарищи, будьте взаимно вежливы с покупателями.