– Ты Верку с толку сбиваешь. Смотри: женим!
Телеграфист отвернул в сторону прыщеватую подушку лица и усомнился:
– Так вы меня и женили!
– Смотри, Сильвестров, не женишься, вязы свернем на сторону, ты ведь нас знаешь… Ты от нас и в своей аппаратной не спрячешься, и в другом городе найдем.
Вера махнула рукой на все этикеты и улетала на свидание в первую свободную минуту. При встрече со мной она краснела, поправляла что-то в прическе и убегала в сторону. Я делал вид, что ничего особенного в таких встречах нет.
Наконец пришел час и для Веры. Поздно вечером она пришла в мой кабинет, развязно повалилась на стул, положила ногу на ногу, залилась краской и опустила веки, но сказала громко, высоко держа голову, сказала неприязненно и сухо:
– У меня есть к вам дело.
– Пожалуйста, – ответил я ей так же официально.
– Мне необходимо сделать аборт.
– Да?
– Да. И прошу вас: напишите записку в больницу.
Я молчал, глядя на нее. Она опустила голову:
– Ну… и все.
Я еще чуточку помолчал. Вера пробовала посматривать на меня из-за опущенных век, и по этим взглядам я понял, что она сейчас бесстыдна: и взгляды эти, и краска на щеках, и манера говорить.
– Будешь рожать, – сказал я сурово.
Вера посмотрела на меня кокетливо-косо и завертела головой:
– Нет, не буду!
Я не ответил ей ничего, запер ящики стола, надел фуражку. Она встала, смотрела на меня по-прежнему боком, неудобно.
– Идем! Спать пора, – сказал я.
– Так мне нужно… записку. Я не могу ожидать! Вы же должны понимать!..
Мы вышли в темную комнату совета командиров и остановились.
– Я тебе сказал серьезно и своего решения не изменю. Никаких абортов! У тебя будет ребенок!
– Ах! – крикнула Вера, убежала, хлопнула дверью.
Дня через три она встретила меня за воротами, когда поздно вечером я возвращался из села, и пошла рядом со мной, начиная мирным искусственно-кошачьим ходом:
– Антон Семенович, вы все шутите, а мне вовсе не до шуток.
– Что тебе нужно?
– У, не понимают будто!.. Записка нужна, чего вы представляетесь?
Я взял ее под руку и повел на полевую дорогу:
– Давай поговорим.
– О чем там говорить!.. Вот еще, господи! Дайте записку, и все!
– Слушай, Вера, – сказал я. – Я не представляюсь и не шучу. Жизнь – дело серьезное, играть в жизни не нужно и опасно. В твоей жизни случилось серьезное дело: ты полюбила человека… Вот выходи замуж.
– На чертей он мне сдался, ваш человек? Замуж я буду выходить, такое придумали!.. И еще скажете: детей нянчить! Дайте мне записку, и говорить не о чем. И никого я не полюбила!
– Никого не полюбила? Значит, ты развратничала?
– Ну, и пускай развратничала! Вы, конечно, все можете говорить!
– Я вот и говорю: я тебе развратничать не позволю! Ты сошлась с мужчиной, теперь родишь ребенка и будешь матерью!
– Дайте записку, я вам говорю! – крикнула Вера уже со слезами. – И чего вы издеваетесь надо мною?
– Записки я не дам. А если ты еще будешь просить об этом, я поставлю вопрос на совете командиров.
– Ой, Господи! – вскрикнула она и, опустившись на межу, принялась плакать, жалобно вздрагивая плечами и захлебываясь.
Я стоял над ней и молчал. С баштана к нам подошел Галатенко, долго рассматривал Веру на меже и произнес не спеша:
– Я думал, что это тут скиглит?[247] А это Верка плачет… А то все смеялась… А теперь плачет…
Вера затихла, встала с межи, аккуратно, по-деловому, отряхнула платье, так же деловито последний раз всхлипнула и пошла к колонии, размахивая рукой и рассматривая звезды.
Галатенко сказал:
– Пойдемте, Антон Семенович, в курень. От кавуном угощу! Царь-кавун называется! Там и хлопцы сидят.
Прошло два месяца. Наша жизнь катилась, как хорошо налаженный поезд: кое-где полным ходом, на худых мостах потихоньку, под горку – на тормозах, на подъемах – отдуваясь и фыркая. И вместе с нашей жизнью катилась, увлекаемая общей инерцией, и жизнь Веры Березовской, но она ехала зайцем на нашем поезде.
Что она беременна, не могло укрыться от колонистов, да, вероятно, и сама Вера с подругами поделилась секретом, а какие бывают секреты у ихнего брата, всем известно. Я имел случай отдать должное благородству колонистов, в котором, впрочем, и раньше был уверен. Веру не дразнили и не травили. Беременность и рождение ребенка в глазах ребят не были ни позором, ни несчастьем. Ни одного обидного слова не сказал Вере ни один колонист, не бросил ни одного презрительного взгляда. Но о Сильвестрове – телеграфисте – шел разговор особый. В спальнях и в «салонах», в сводном отряде, в клубах, на току, в цеху, видимо, основательно проветрили все детали вопроса, потому что Лапоть предложил мне эту тему, как совсем готовую:
– Сегодня в совете командиров поговорим с Сильвестровым, ничего не имеете против?
– Я не возражаю, но, может быть, Сильвестров возражает?
– Его приведут. Пускай не прикидывается комсомольцем!
Сильвестрова вечером привели Жорка и Волохов, и, при всей трагичности вопроса, я не мог удержаться от улыбки, когда поставили его на середину и Лапоть завинтил последнюю гайку:
– Стать смирно!
Сильвестров до холодного пота боялся совета командиров. Он не только вышел на середину, не только стал смирно, но готов был совершать какие угодно подвиги, разгадывать какие угодно загадки, только бы вырваться целым и невредимым из этого ужасного учреждения. Неожиданно все повернулось таким боком, что загадки пришлось разгадывать самому совету командиров, ибо Сильвестров мямлил на середине:
– Товарищи колонисты, разве я какой оскорбитель… или хулиган?.. Вы говорите – жениться. Я готов с удовольствием, так что ж я сделаю, если она не хочет!
– Как не хочет? – подскочил Лапоть. – Кто тебе сказал?
– Да она ж сама и сказала… Вера.
– А ну, давай ее в совет! Зорень!
– Есть!
Зорень с треском вылетел в дверь, но через две минуты снова ворвался в кабинет и закивал носиком на Лаптя, правым ухом показывая на какие-то дальние области, где сейчас находилась Вера:
– Не хочет!.. Понимаешь… я говорю… а она говорит: иди ты!
Лапоть обвел взглядом совет командиров и одними глазами кивнул Федоренко. Федоренко солидно поднялся с места, дружески-небрежно подбросил к носу руку, сочно и негромко сказал «есть» и двинулся к дверям. Под его рукой прошмыгнул в двери Зорень и с паническим грохотом скатился с лестницы. Сильвестров бледнел и замирал на середине, наблюдая, как на его глазах колонисты сдирали кожу с поверженного ангела любви.
Я поспешил за Федоренко и остановил его во дворе:
– Иди в совет, я пойду к Вере.
Федоренко молча уступил мне дорогу.
Вера сидела на кровати и терпеливо ожидала пыток и казней, перебирая в руках белые большие пуговицы. Зорень делал перед ней настоящую охотничью стойку и вякал дискантом:
– Иди! Верка, иди!.. А то Федоренко… Иди!.. Лучше иди! – Он зашептал: – Иди! А то Федоренко… на руках понесет.
Зорень увидел меня и исчез, только на том месте, где он стоял, подскочил синенький вихрик воздуха.
Я присел на кровать Веры, кивнул двум-трем девочкам, чтобы вышли.
– Ты не хочешь выходить замуж за Сильвестрова?
– Не хочу.
– И не надо. Это правильно.
Продолжая перебирать пуговицы, Вера сказала не мне, а пуговицам:
– Все хотят меня замуж выдать! А если я не хочу!.. И сделайте мне аборт!
– Нет!
– А я говорю: сделайте! Я знаю: если я хочу, не имеете права.
– Уже поздно!
– Ну, и пусть поздно!
– Поздно. Ни один врач не может это сделать.
– Может! Я знаю! Это только называется кесарево сечение.
– Ты знаешь, что это такое?!
– Знаю. Разрежут, и все.
– Это очень опасно. Могут зарезать.
– И пусть! Пусть лучше зарежут, чем с ребенком! Не хочу!
Я положил руку на ее пуговицы. Она перевела взгляд на подушку.
– Видишь, Вера. Для врачей тоже есть закон. Кесарево сечение можно делать только тогда, если мать не может родить.
– Я тоже не могу!
– Нет, ты можешь. И у тебя будет ребенок!
Она сбросила мою руку, поднялась с постели, с силой швырнула пуговицы на кровать:
– Не могу! И не буду рожать! Так и знайте! Все равно – повешусь или утоплюсь, а рожать не буду!
Она повалилась на кровать и заплакала.
В спальню влетел Зорень:
– Антон Семенович, Лапоть говорит, чи ожидать Веру или как? И Сильвестрова как?
– Скажи, что Вера не выйдет за него замуж.
– А Сильвестрова?
– А Сильвестрова гоните в шею!
Зорень молниеносно трепыхнул невидимым хвостиком и со свистом пролетел в двери.
Что мне было делать? Сколько десятков веков живут люди на земле, и вечно у них беспорядок в любви! Антоний и Клеопатра, Ромео и Джульетта, Отелло и Дездемона, Онегин и Татьяна, Вера и Сильвестров. Когда это кончится? Когда наконец на сердцах влюбленных будут поставлены манометры, амперметры, вольтметры и автоматические быстродействующие огнетушители? Когда уже не нужно будет стоять над ними и думать: повесится или не повесится? Неужели ничего нельзя изобрести в этой области! Говорят, за изобретение ‹…› для алюминия заплатили где-то миллион франков!
Я обозлился и вышел. Совет уже выпроводил жениха. Я попросил остаться девочек-командиров, чтобы поговорить с ними о Вере. Полная краснощекая Оля Ланова выслушала меня приветливо-серьезно и сказала:
– Это правильно. Если бы сделали ей это самое, совсем пропала бы. И ничего, не повесится!
Наташа Петренко, давно уже возмужавшая и научившаяся говорить, следила за Олей спокойными умными глазами и молчала.
– Наташа, какое твое мнение?
– Антон Семенович, – сказала Наташа, прищурившись, – если человек захочет повеситься, ничего не сделаешь. И уследить нельзя. Девочки говорят: будем следить. Конечно, будем, но только не уследим.
Мы разошлись. Девчата пошли спать, а я – думать и ожидать стука в окно.
В этом полезном занятии я провел несколько ночей. Иногда ночь начиналась с визита Веры, которая приходила растрепанная, заплаканная и убитая горем, усаживалась против меня и несла самую возмутительную чушь о пропащей жизни, о моей жестокости, о разных удачных случаях кесарева сечения.
Я пользовался возможностью преподать Вере некоторые начала необходимой жизненной философии, которых она была лишена в вопиющей степени.
– Ты страдаешь потому, – говорил я, – что ты очень жадная. Тебе нужны радости, развлечения, удовольствия, утехи. Ты думаешь, что жизнь – это бесплатный праздник. Пришел человек на праздник, его все угощают, с ним танцуют, все для его удовольствия?
– А по-вашему, человек должен всегда мучиться?
– По-моему, жизнь – это не вечный праздник. Праздники бывают редко, а больше бывает труд, разные у человека заботы, обязанности, так живут все трудящиеся. И в такой жизни больше радости и смысла, чем в твоем празднике. Это раньше были такие люди, которые сами не трудились, а только праздновали, получали всякие удовольствия. Ты же знаешь: мы этих людей просто выгнали. На черта мы их будем кормить, дармоедов.
– Да, – всхлипывает Вера, – по-вашему, если трудящийся, так он должен всегда страдать.
– Зачем ему страдать? Работа и трудовая жизнь – это тоже радость. Вот у тебя родится сын, ты его полюбишь, будет у тебя семья и забота о сыне. Ты будешь, как и все, работать и иногда отдыхать, в этом и заключается жизнь. А когда твой сын вырастет, ты будешь часто меня благодарить за то, что я не позволил его уничтожить.
– Не хочу я никакого сына.
– А чего ты хочешь? Ты хочешь ходить по рукам от одного мужчины к другому? Ты считаешь, что это удовольствие? Но ведь ты не знаешь, к чему это приводит? Это приводит только к горю, к слезам, к страшной жизни.
Очень, очень медленно Вера начинала прислушиваться к моим словам и посматривать на свое будущее без страха и отвращения. Я мобилизовал все женские силы колонии, и они окружили Веру специальной заботой, а еще больше специальным анализом жизни. Совет командиров выделил для Веры отдельную комнату. Кудлатый возглавил комиссию из трех человек, которая стаскивала в эту комнату обстановку, посуду, разную житейскую мелочь. Даже пацаны начали проявлять интерес к этим сборам, но, разумеется, они не способны были отделаться от своего постоянного легкомыслия и несерьезного отношения к жизни. Только поэтому я однажды поймал Синенького в только что сшитом детском чепчике:
– Это что такое? Ты почему это нацепил?
Синенький стащил с головы чепчик и тяжело вздохнул.
– Где ты это взял?
– Это… Вериного ребенка… чепа… Девчата шили…
– Чепа!.. Почему она у тебя?
– Я там проходил…
– Ну?
– Проходил, а она лежит…
– Это ты в швейной мастерской… проходил?
Синенький понимает, что «не надо больше слов», и поэтому молча кивает, глядя в сторону.
– Девочки пошили для дела, а ты изорвешь, испачкаешь, бросишь… Что это такое?
Нет, это возмутительное обвинение выше слабых сил Синенького. Он решительно протестует, он даже оскорблен, его яркие губы начинают энергичную защиту:
– Та нет, Антон Семенович, вы разберите… Я взял, а Наташа говорит: «До чего ты распустился». Я говорю: «Это я отнесу Вере». А она сказала: «Ну, хорошо, отнеси». Я побежал к Вере, а Вера пошла в больничку. А вы говорите – порвешь…
Еще прошел месяц, и Вера примирилась с нами, и с такой же самой страстью, с какой требовала от меня кесарева сечения, она бросилась в материнскую заботу. В колонии снова появился Сильвестров, и Галатенко, на что уже человек расторопный, и тот развел руками:
– Ничего нельзя понять: обратно женятся!
Наша жизнь катилась дальше, и в стуке ее колес я снова не различал ничего тревожного. Только в сельских наших делах иногда что-то цеплялось и царапало, требовало осторожности и регулярного досмотра. Село было плохое, и селяне были особые. Земли у них почти не было, и землей занимались немногие. Командовали и задавали тон бородачи, которые сами ничего не делали, возились с церковью и писали на нас разные жалобы. У них было множество братьев и сыновей, промышлявших в городе извозом, спекуляцией и другими делами, по нашим сведениям, более темного колера. Именно эта группа и хулиганила на селе, по праздникам напивалась, ссорилась между собою, и в нашу больничку часто приводили грязных, истерзанных дракой людей с ножевыми ранами. Ко мне приехал инспектор милиции и просил помощи. Коваль этими делами специально занялся, но успех приходил медленно. Наши комсомольские патрули, правда, охватили Подворки своими щупальцами, при помощи нашего кино и театра мы привлекли к себе рабочую молодежь, большею частью служившую на железной дороге, появились в Подворках преданные нам друзья и помощники, но монастырь недаром просидел на горе триста лет: сельское наше общество слишком глубоко было поражено вековой немощью почти первобытной дикости, церковного тупого ритуала и домашнего домостроевского хамства. Мы начали строить в селе хату-читальню, но и в сельсовете засели церковники, и постройка поэтому проходила мучительно, сопровождалась хищением строительных материалов и даже денег. Стариковская часть села, выглядывая из-под железных крыш и из-за основательных заборов, недвусмысленно ворчала, а молодежь встречала наши патрули открыто враждебно, затевала столкновения по самым пустячным поводам, угрожала финками. Мы не доводили дело до прямой борьбы, желая предварительно закрепить за собою значительную часть сторонников и точнее разобраться в сложных селянских отношениях. Но совершенно отказаться от военных действий было невозможно.
Давно кончился день. Только в окне сторожевого отряда ярко горит электрическая лампа. По прохладной земле еле слышно проходит охрана, если там нет Миши Овчаренко. Миша всегда что-нибудь напевает, не обнаруживая, впрочем, в своем пении ни приятного голоса, ни чрезмерного уважения к неприкосновенности песенного мотива. Поэтому многие просят Мишу не петь по ночам, но я люблю, когда Миша поет. Мишино пение обозначает полное благополучие в колонии – поезд почти бесшумно бежит по рельсам, станция еще далеко, можно спать спокойно. Но и Мишино пение бывает обманчиво. В одну из таких спокойных ночей я сквозь сон начинаю различать огни незнакомой чужой станции. В мои двери бьют изо всех сил, и не слышно никакого мирного пения. Кое-как одеваюсь, выскакиваю. Миша и Галатенко стоят на крыльце, но их привычные фигуры нарисованы не на знакомом фоне колонистской ночи, а черт его знает на чем: ночь наполнена отчаянным воплем, я даже не разбираю сразу, откуда идут эти ужасные крики.
– Что это такое? – спрашиваю я.
– Вы понимаете? – говорит Миша.
Мы подходим к обрыву горы. Вопль стоит такой многоголосный, такой всепокрывающий, что у меня не возникает никаких сомнений: на село напала банда, здесь почти под нашими ногами происходит поголовная азиатская резня. Я начинаю различать стоны умирающих, последние взвизги жертв, когда нож уже полоснул по горлу, панический, бесполезный вой беглецов, на которых уже напали, над которыми уже занесен меч или кривая татарская сабля.
– Давай тревогу, – кричу я Мише и сам бегом спешу за револьвером. Через полминуты я снова над обрывом, вопли еще шире, еще отчаяннее. Я подаю в дуло патрон и почти теряюсь: что делать? Но из спален глухо доносится сигнал, и сейчас же вырывается на двор, оглушая меня, нестерпимая песня тревоги. Я спускаюсь по лестнице, и меня немедленно обгоняют низвергающиеся вниз, как лавина, колонисты. Что они там будут делать с голыми руками?
Но я не успел дойти до пруда, как крики мгновенно прекратились. Значит, колонисты что-то сделали. Мы с Галатенко побежали вокруг пруда.
На огромном дворе Ефима Хорунженко собралась вся колония. Таранец берет меня за руку и подводит к центральному пункту события. Между крыльцом и стеной хаты забилось в угол и рычит, и хрипит, и стонет живое существо. Таранец зажигает спичку, и я вижу свернувшуюся в грязный комок, испачканную кровью, взлохмаченную голую женщину. С крыльца прыгает Горьковский и подает женщине какую-то одежду. Она неожиданно вытянувшейся рукой вырывает у Витьки эту вещь и, продолжая рычать и стонать, натаскивает ее на себя.
– Да кто это кричал?
Таранец показывает на плетень вокруг двора. Он весь унизан белыми пятнами бабских лиц.
С другой стороны крыльца колонисты насилу удерживают повисшую на руках широкоплечую, размазанную в темноте фигуру. Фигура источает уже охрипшие матерные проклятия и густые волны перегара.
– Пустите! Пустите! Какое ваше дело сюда мешаться? Все равно убью, б…ь!
Это член церковного совета Ефим Хорунженко. Когда я подхожу к нему, он на меня выливает целое ведро отборной матерщины, плюется и рычит.
– Колонии позаводили! Народ грабите, байстрюков годуете! Иди с моего двора, сволочь, жидовская морда! Эй, люди! Спасите, гоните их, сукиных сынов!
Хлопцы хохочут и спрашивают:
– Эй, дядя, может, купаться хочешь? Пруд близко, смотри, поплаваешь.
Хорунженко вдруг затихает и перестает вырываться из рук.
Я приказываю ребятам отвести его в колонию. Хорунженко вдруг начинает просить:
– Товарищ начальник, простите, бывает же в семействе…
Ночь продержали Хорунженко в клубе, а наутро отправили в милицию. Я упросил прокурора судить его показательным судом, и это обстоятельство прибавило для меня новые заботы. Дня не стало, чтобы в колонию не приходили бабы с жалобами на мужей, свекрух, свекров. Я не уклонялся от нагрузки, тем более что в моем распоряжении имелось замечательное средство – совет командиров.
Обвиняемые в дерзком обращении с женами, люди с запутанными бородами и дикими лохмами на голове послушно являлись в назначенный час выходили покорно «на середину» и оправдывались, отказываясь от труда удовлетворительно объяснить, почему они обязаны отвечать на вопрос какого-нибудь командира восемнадцатого Вани Зайченко:
– А за что это вы побили вашего Федьку?
– Когда я его побил?
– Когда? А в субботу? Скажете, нет? Да?
В нашем поезде прибавилось жизни, и он летел вперед, обволакивая пахучим, веселым дымом широкие поля советских бодрых дней. Советские люди смотрели на нашу жизнь и радовались. По воскресеньям к нам приезжали гости: студенты вузов, рабочие экскурсии, педагоги, сотрудники газет и журналов. На страницах газет и двухнедельников они печатали о нас простые дружеские рассказы, портреты пацанов, снимки свинарни и деревообделочной мастерской. Гости уходили от нас чуточку растроганные скромным нашим блеском, жали руки новым друзьям и на приглашение еще приходить салютовали и говорили «есть».
Все чаще и чаще начали привозить к нам иностранцев. Хорошо одетые джентльмены вежливо щурились на примитивное наше богатство, на древние монастырские своды, на бумажные спецовки ребят. Коровником нашим мы тоже не могли их удивить. Но живые хлопчачьи морды, деловой сдержанный гомон и чуть-чуть иронические молнии взглядов, направленные на рябые чулки и куцые куртки, на выхоленные лица и крошечные записные книжечки, удивляли гостей.
К переводчикам они приставали с вредными вопросами и ни за что не хотели верить, что мы разобрали монастырскую стену, хотя стены и на самом деле уже не было. Просили разрешения поговорить с ребятами, и я разрешал, но категорически требовал, чтобы никаких вопросов о прошлом ребят не было. Они настораживались и начинали спорить. Переводчик мне говорил, немного смущаясь:
– Они спрашивают: для чего вы скрываете прошлое воспитанников? Если оно было плохое, тем больше вам чести.
И уже с полным удовольствием переводчик переводил мой ответ:
– Нам эта честь не нужна. Я требую самой обыкновенной деликатности. Мы же не интересуемся прошлым наших гостей.
Гости расцветали в улыбках и кивали дружелюбно:
– Иес, иес!
Гости уезжали в дорогих авто, а мы продолжали жить дальше. Осенью ушла от нас новая группа рабфаковцев. Зимою в классных комнатах, кирпич за кирпичом, мы снова терпеливо складывали строгие пролеты школьной культуры.
И вот снова весна! Да еще и ранняя. В три дня все было кончено. На твердой аккуратной дорожке тихонько доживает рябенькая сухая корочка льда. По шляху кто-то едет, и на телеге весело дребезжит пустое ведро. Небо синее, высокое, нарядное, умытое. Алый флаг громко полощется на флагштоке под весенним теплым ветром. Парадные двери клуба открыты настежь, в непривычной прохладе вестибюля особенная чистота и старательно разостлан после уборки половик.
В парниках давно уже кипит работа. Соломенные маты днем сложены в сторонке, стеклянные крыши косят на подпорках. На краях парников сидят пацаны и девчата, вооруженные острыми палочками, пикируют рассаду и неугомонно болтают о том о сем. Женя Журбина, человек выпуска тысяча девятьсот двадцать четвертого года, первый раз в жизни свободно бродит по земле, заглядывает в огромные ямы парников, опасливо посматривает на конюшню, потому что там живет Молодец, и тоже лепечет по интересующим ее вопросам, потешая ребят своим оригинальным выговором: вместо «л» она почему-то произносит «р»:
– А кто это сдерар стекро? Это хропцы, да?
Селяне праздновали Пасху. Целую ночь они толкались на дворе, носились с узлами, со свечками. Целую ночь тарабанили на колокольне. Под утро разошлись, разговелись и забродили пьяные по селу и вокруг колонии. Но тарабанить не перестали, лазили на колокольню по очереди и трезвонили. Дежурный командир наконец потерял терпение и тоже полез на колокольню и высыпал оттуда в село целую кучу музыкантов. Приходили в праздничных пиджаках члены церковного совета, их сыновья и братья, размахивали руками, смелее были, чем всегда, и вопили:
– Не имеет права! Советская власть дозволяет святой праздник! Открывай колокольню! Праздников праздник! Кто может запретить звонить?
– Ты и без звона мокрый, – говорит Лапоть.
– Не твое дело, что мокрый, а почему нельзя звонить?
– Папаша, – отвечает Кудлатый, – собственно говоря, надоело, понимаешь? По какому случаю торжество? Христос воскрес? А тебе какое до этого дело? На Подворках никто не воскресал? Нет! Так чего вы мешаетесь не в свое дело!
Члены церковного совета шатаются на месте, подымают руки и галдят:
– Все равно! Звони! И все дело!
Хлопцы, смеясь, составили цепь и вымели эту пасхальную пену в ворота.
На эту сцену издали смотрит Козырь и неодобрительно гладит бороденку:
– До чего народ разбаловался! Ну и празднуй себе потихоньку. Нет, ходит и ругается, Господи, прости!
Вечером по селу забегали с ножами, закричали, завертели подворскими конфликтами перед глазами друг друга и повезли к нам в больничку целые гроздья порезанных и избитых. Из города прискакал наряд конной милиции. У крыльца больнички толпились родственники пострадавших, свидетели и сочувствующие, все те же члены церковного совета, их сыновья и братья. Колонисты окружают их и спрашивают с ироническими улыбками:
– Папаша, звонить не надо?
После Пасхи долетели к нам слухи: по другую сторону Харькова ГПУ строит новый дом, и там будет детская колония, не наробразовская, а ГПУ. Ребята отметили это известие как признак новой эпохи:
– Строят новый дом, понимаете! Совсем новый!
До нас доходили рассказы о болшевской коммуне, кое-что мы и читали о ней и о Погребинском[248]. Нашлись пацаны, бывшие в Болшеве[249]. Они говорили:
– Не колония, а коммуна! Не так, как в наробразе, а сами хозяева, как у нас, честное слово!..
В середине лета в колонию прикатил автомобиль, и человек в малиновых петлицах сказал мне:
– Пожалуйста, если у вас есть время, поедем. Мы заканчиваем дом для коммуны имени Дзержинского. Надо посмотреть… с педагогической точки зрения.
Поехали.
Я был поражен. Как? Для беспризорных? Просторный солнечный дворец? Паркет и расписные потолки?
Человек в малиновых петлицах, кажется, забыл, что педагогическая точка зрения ничего другого не видела в своей жизни, кроме монастырских и дворянских гнезд.
Но недаром я мечтал семь лет. Недаром мне снились будущие дворцы педагогики. С тяжелым чувством зависти и обиды я развернул перед чекистом «педагогическую точку зрения». Он доверчиво принял ее за плод моего опыта и поблагодарил.
А я уехал домой в отчаянии: когда же я начну строить для пацанов заслуженное ими жилище? Когда я поставлю перед ними блестящие никелем станки?
Но разве можно отчаиваться, когда вокруг вас сверкают грани ребячьего коллектива, шумит жизнь, и на ваших глазах растет и украшается новой культурой новый человек? Разве это не дороже паркета и расписных потолков? Пусть себе ГПУ строит дворец. Настоящие трудности оно узнает тогда, когда начнет строить коллектив. И, если ему удастся начихать на «Олимп» и на Кощея Бессмертного, может быть, станет легче и нам – «подвижникам соцвоса».
Мы поехали дальше[250].
В сентябре Вера родила сына. Приехала в колонию товарищ Зоя, закрыла двери и вцепилась в меня костистым взглядом:
– У вас девочки рожают?
– Почему множественное число? И чего вы так испугались?
– Как «чего испугалась?» Девочки рожают детей?
– Разумеется, детей… Что же они еще могут рожать?
– Не шутите, товарищ!
– Да я и не шучу!
– Надо немедленно составить акт.
– Загс уже составил все, что нужно.
– То загс, а то мы.
– Вас никто не уполномочил составлять акты рождения.
– Не рождения, а… хуже!
– Хуже рождения? Кажется, ничего не может быть хуже… Шопенгауэр[251] или кто-то другой говорит…
– Товарищ, оставьте этот тон.
– Не оставлю!
– Не оставите? Что это значит?
– Сказать вам серьезно? Это значит, что надоело, понимаете, вот надоело, и все! Уезжайте, никаких актов вы составлять не будете!
– Хорошо!
– Пожалуйста!
Она уехала, и из ее «хорошо» так ничего и не вышло. Вера обнаружила незаурядные таланты матери, заботливой, любящей и разумной. Что мне еще нужно? Она получила работу в нашей бухгалтерии, это не мешало ей прижиматься ко мне всей душой при каждой нашей встрече.
Давно убрали поля, обмолотились, закопали что нужно, набили цеха материалом, приняли новеньких.
Рано-рано выпал первый снег. Накануне еще было тепло, а ночью неслышно и осторожно закружились над Куряжем снежинки.
Женя Журбина вышла утром на крыльцо, таращила глазенки на белую площадку двора и, удивляясь, сказала:
– Кто это посорир земрю?.. Мама!.. Это, наверное, хропцы!