Джуринская вызвала меня телеграммой на следующий день. Колонисты доверчиво придали этой телеграмме большое значение:
– Видите как: бах-бах-бах, телеграмма, телеграмма…
На самом деле история развивалась без особого баханья. Несмотря на то что Куряж по общему признанию был нетерпим хотя бы потому, что все окрестные дачи, поселки и села настойчиво просили ликвидировать эту «малину», у Куряжа нашлись защитники. Собственно говоря, только Джуринская и Юрьев требовали перевода колонии без всяких оговорок. При этом Юрьев действительно не сомневался в правильности задуманной операции, Джуринская же шла на нее, только доверяя мне, и в минуту откровенности признавалась:
– Боюсь все-таки, Антон Семенович. Ничего не могу поделать с собой, боюсь…
Брегель поддерживала перевод, но предлагала такие формы его, на которые я согласиться не мог: особая тройка должна была организовать всю операцию, горьковские формы постепенно внедрятся в новый коллектив, и на один месяц должны быть мобилизованы для помощи мне пятьдесят комсомольцев в Харькове.
Халабуда кем-то накачивался из своего продувного окружения и слушать не хотел о двадцати тысячах единовременной дотации, повторяя одно и то же:
– За двадцать тысяч мы и сами сделаем.
Неожиданные враги напали из профсоюза. Особенно бесчинствовал Клямер, страстный брюнет и друг народа. Я и теперь не понимаю, почему раздражала его колония Горького, но говорил о ней он исключительно с искаженным от злобы лицом, сердито плевался, стучал кулаками:
– На каждом шагу реформаторы! Кто такой Макаренко? Почему из-за какого-то Макаренко мы должны нарушать законы и интересы трудящихся? А кто знает колонию Горького? Кто видел? Джуринская видела, так что? Джуринская все понимает?
Раздражали Клямера мои такие требования:
1. Уволить весь персонал Куряжа без какого бы то ни было обсуждения.
2. Иметь в колонии Горького пятнадцать воспитателей (по нормам полагалось сорок).
3. Платить воспитателям не сорок, а восемьдесят рублей в месяц.
4. Педагогический персонал должен приглашаться мною, за профсоюзом остается право отвода.
Эти скромные требования раздражали Клямера до слез:
– Я хотел бы посмотреть, кто посмеет обсуждать этот наглый ультиматум? Здесь в каждом слове насмешка над советским правом. Ему нужно пятнадцать воспитателей, а двадцать пять пускай остаются за бортом. Он хочет навалить на педагогов каторжный труд, так сорока воспитателей он боится…
Я не вступал в спор с Клямером, так как не догадывался, каковы его настоящие мотивы.
Я вообще старался не участвовать в прениях и спорах, так как, по совести, не мог ручаться за успех и никого не хотел заставить принять на себя не оправданную его логикой ответственность. У меня ведь, собственно говоря, был только один аргумент – колония имени Горького, но ее видели немногие, а рассказывать о ней было мне неуместно.
Вокруг вопроса о переводе колонии завертелось столько лиц, страстей и отношений, что скоро я и вовсе потерял ориентировку, тем более что в Харьков не приезжал больше как на один день и не попадал ни на какие заседания. Почему-то я не верил в искренность моих врагов и подозревал, что за высказанными доводами прячутся какие-то другие основания.
Только в одном месте, в Наркомпросе, наткнулся я на настоящую убежденную страстность в человеке и залюбовался ею открыто. Это была женщина, судя по костюму, но, вероятно, существо бесполое по существу: низкорослая, с лошадиным лицом, небольшая дощечка груди и огромные неловкие ноги. Она всегда размахивала ярко-красными руками, то жестикулируя, то поправляя космы прямых светло-соломенных волос. Звали ее товарищ Зоя. Она в кабинете Брегель имела какое-то влияние.
Товарищ Зоя возненавидела меня с первого взгляда и не скрывала этого, не отказываясь от самых резких выражений.
– Вы, Макаренко, солдат, а не педагог. Говорят, что вы бывший полковник, и это похоже на правду. Вообще не понимаю, почему здесь с вами носятся. Я бы не пустила вас к детям.
Мне нравились кристально-чистая искренность и прозрачная страсть товарища Зои, и я этого тоже не скрывал в своем обычном ответе:
– Я от вас всегда в восторге, товарищ Зоя, но только я никогда не был полковником.
К переводу колонии товарищ Зоя относилась как к неизбежной катастрофе, стучала ладонью по столу Брегель и вопила:
– Вы чем-то ослеплены! Чем вас одурманил всех этот… – она оглядывалась на меня.
– …полковник, – серьезно подсказывал я.
– Да, полковник… Я вам скажу, чем это кончится: резней! Он привезет своих сто двадцать, и будет резня! Что вы об этом думаете, товарищ Макаренко?
– Я в восторге от ваших соображений, но любопытно было бы знать: кто кого будет резать?
Брегель тушила наши пререкания:
– Зоя! Как тебе не стыдно! Какая там резня!.. А вы, Антон Семенович, все шутите.
Клубок споров и разногласий катился по направлению к высоким партийным сферам, и это меня успокаивало. Успокаивало и другое: Куряж все сильнее и сильнее смердел, все больше и больше разлагался и требовал решительных срочных мер. Куряж подталкивал решение вопроса, несмотря даже на то, что куряжские педагоги протестовали тоже:
– Колонию окончательно разлагают разговоры о переводе горьковской.
Те же воспитатели сообщали конспиративно, что в Куряже готовятся ножевые расправы с горьковцами. Товарищ Зоя кричала мне в лицо:
– Видите, видите?
– Да, – отвечал я, – значит, выяснилось: резать будут они нас, а не мы их.
– Да, выясняется… Варвара, ты за все будешь отвечать, смотри! Где это видано? Науськивать друг на друга две партии беспризорных!
Наконец, меня вызвали в кабинет высокой организации. Бритый человек поднял голову от бумаг и сказал:
– Садитесь, товарищ Макаренко.
В кабинете были Джуринская и Клямер.
Я уселся.
Бритый негромко спросил:
– Вы уверены, что с вашими воспитанниками вы одолеете разложение в Куряже?
Я, вероятно, побледнел, потому что мне пришлось прямо в глаза в ответ на честно поставленный вопрос солгать:
– Уверен.
Бритый пристально на меня посмотрел и продолжал:
– Теперь еще один технический вопрос, – имейте в виду, товарищ Клямер, технический, а не принципиальный, – скажите, коротко только, почему вам нужно не сорок воспитателей, а пятнадцать, и почему вы против оклада в сорок рублей?
Я подумал и ответил:
– Видите ли, если коротко говорить: сорок сорокарублевых педагогов могут привести к полному разложению не только коллектив беспризорных, но и какой угодно коллектив.
Бритый вдруг откинулся на спинку кресла в открытом закатистом смехе и, показывая пальцем, спросил сквозь слезы:
– И даже коллектив, состоящий из Клямеров?
– Неизбежно, – ответил я серьезно.
С бритого как ветром сдунуло его осторожную официальность. Он протянул руку к Любови Савельевне:
– Не говорил ли я вам: «числом поболее, ценою подешевле»?[167] Он вдруг устало покачал головой и, снова возвращаясь к официальному деловому тону, сказал Джуринской:
– Пусть переезжает! И скорее!
– Двадцать тысяч, – сказал я, вставая.
– Получите. Не много?
– Мало.
– Хорошо. До свидания. Переезжайте и смотрите: должен быть полный успех.
В колонии имени Горького в это время первое горячее решение постепенно переходило в формы спокойно-точной военной подготовки. Колонией фактически правил Лапоть, да Коваль помогал ему в трудных случаях, но править было не трудно. Никогда не было в колонии такого дружного тона, такой глубоко ощущаемой обязанности друг перед другом. Даже мелкие проступки встречались великим изумлением и коротким выразительным протестом:
– А ты еще собираешься ехать в Куряж!
Уже ни для кого в колонии не оставалось никаких сомнений в сущности задачи. Колонисты даже не знали, а ощущали особенным тончайшим осязанием висевшую в воздухе необходимость все уступить коллективу, и это вовсе не было жертвой. Было наслаждением, может быть, самым сладким наслаждением в мире, чувствовать эту взаимную связанность, крепость и эластичность отношений, вибрирующую в насыщенном силой покое великую мощь коллектива. И это все читалось в глазах, в движении, в мимике, в походке, в работе. Глаза всех смотрели туда, на север, где в саженных стенах сидела и урчала в нашу сторону темная орда, объединенная нищетой, своеволием и самодурством, глупостью и упрямством.
Я отметил, что никакого бахвальства у колонистов не было. Где-то тайно каждый носил страх и неуверенность, тем более естественные, что никто противника в глаза еще не видел.
Каждого моего возвращения ожидали нетерпеливо и жадно, дежурили на дорогах и деревьях, выглядывали с крыш. Как только мой экипаж въезжал во двор, сигналист хватал трубу и играл общий сбор, не спрашивая моего согласия. Я покорно шел на собрание. В это время сделалось обыкновенным встречать меня, как народного артиста, аплодисментами. Это, конечно, относилось не столько ко мне, сколько к нашей общей задаче.
Наконец, в первых числах мая, на такое собрание пришел я с готовым договором.
По договору и по приказу Наркомпроса колония имени Максима Горького переводилась в полном составе воспитанников и персонала, со всем движимым имуществом и инвентарем, живым и мертвым, в Куряж. Куряжская колония объявлялась ликвидированной, с передачей двухсот восьмидесяти воспитанников и всего имущества в распоряжение и управление колонии имени Горького. Весь персонал Куряжской колонии объявлялся уволенным с момента вступления в заведование завколонией Горького, за исключением некоторых технических работников.
Принять колонию мне предлагалось пятого мая. Закончить перевод колонии Горького – к пятнадцатому мая.
Выслушав договор и приказ, горьковцы не кричали «ура» и никого не качали. Только Лапоть сказал в общем молчании:
– Напишем об этом Горькому. И самое главное, хлопцы: не пищать!
– Есть не пищать, – пропищал какой-то пацан.
А Калина Иванович махнул рукой и прибавил:
– Рушайте[168], хлопцы, не бойтесь!
Через день я должен был приступить к приему Куряжской колонии, а сегодня в совете командиров необходимо что-то сделать, что-то сказать с таким расчетом, чтобы колонисты без меня могли организовать труднейшую операцию свертывания всего нашего хозяйства и перевозки его в Куряж.
В колонии и страхи, и надежды, и нервы, и сияющие глаза, и лошади, и возы, и бурные волны мелочей, забытых «нотабене» и затерявшихся веревок – все сплелось в такой сложнейший узел, что я не верил в способности хлопцев развязать его успешно.
После получения договора на передачу Куряжа прошла только одна ночь, а в колонии все успело перестроиться на походный лад: и настроения, и страсти, и темпы. Ребята не боялись Куряжа, может быть, потому, что не видели его во всем великолепии. Зато перед моим духовным взором Куряж неотрывно стоял, как ужасный сказочный мертвец, способный крепко ухватить меня за горло, несмотря на то что смерть его была давно официально констатирована.
В совете командиров постановили: вместе со мной ехать в Куряж только девяти колонистам и одному воспитателю. Я просил большего. Я доказывал, что с такими малыми силами мы ничего не сделаем, только подорвем горьковский авторитет, что в Куряже снят с работы весь персонал, что в Куряже многие озлоблены против нас.
Мне отвечал Кудлатый, иронически-ласково улыбаясь:
– Собственно говоря, чи вас поедет десять человек, чи двадцать – один черт: ничего не сделаете. Вот когда все приедут, тогда другое дело – навалом возьмем. Вы ж примите в расчет, что их триста человек. Надо здесь хорошо собраться. Попробуйте, собственно говоря, одних свиней погрузить триста двадцать душ. А кроме того, обратите внимание: чи сказились там в Харькове, чи, може, нарочно, что это такое делается, – каждый день к нам новенькие.
Новенькие и меня удручали. Разбавляя наш коллектив, они мешали сохранить горьковскую колонию в полной чистоте и силе. А нашим небольшим отрядом нужно было ударить по толпе в триста человек.
Подготовляясь к борьбе с Куряжем, я рассчитывал на один молниеносный удар, – куряжан надо было взять сразу. Всякая оттяжка, надежда на эволюцию, всякая ставка на «постепенное проникновение» обращали всю нашу операцию в сомнительное дело. Я хорошо знал, что «постепенно проникать» будут не только наши формы, традиции, тон, но и традиции куряжской анархии. Харьковские мудрецы[169], настаивая на «постепенном проникновении», собственно говоря, сидели на старых, кустарной работы, стульях: хорошие мальчики будут полезно влиять на плохих мальчиков. А мне уже было известно, что самые первосортные мальчики в рыхлых организационных формах коллектива очень легко превращаются в диких зверенышей. С «мудрецами» я не вступал в открытый спор, арифметически точно подсчитывая, что решительный удар окончится раньше, чем начнется разная постепенная возня. Но новенькие мне мешали. Умный Кудлатый понимал, что их нужно приготовить к перевозке в Куряж с такой же заботой, как и все наше хозяйство.
Поэтому, выезжая в Куряж во главе «передового сводного отряда», я не мог не оглядываться назад с большим беспокойством. Калина Иванович хоть и обещал руководить хозяйством до самого последнего момента, был так подавлен и ошеломлен предстоящей разлукой, что был способен только топтаться среди колонистов, с трудом вспоминая отдельные детали хозяйства и немедленно забывая о них в приливе горькой старческой обиды. Колонисты бережно и любовно выслушивали распоряжения Калины Ивановича, отвечали подчеркнутым салютом и бодрой готовностью «есть», но на рабочих местах быстро вытряхивали из себя неудобное чувство жалости к старику и начинали собственную самоделковую заботу.
Во главе колонии я оставлял Коваля, который больше всего боялся, что его «обдурит» коммуна имени Луначарского, принимающая от нас усадьбу, засеянные поля и мельницу. Представители коммуны уже мелькали между частями колонистской машины, и рыжая борода председателя Нестеренко уже давно недоверчиво посматривала на Коваля. Оля Воронова не любила дипломатических дуэлей этих двух людей и уговаривала Нестеренко:
– Нестеренко, иди домой. Чего ты боишься? Никаких мошенников здесь нет. Иди домой, тебе говорю!
Нестеренко хитро улыбается одними глазами и кивает на краснеющего сердитого Коваля:
– Ты знаешь, Олечка, этого человека? Он же куркуль. Он от природы куркуль.
Коваль еще больше смущается и пламенеет и с трудом, но упрямо выговаривает:
– А ты думал как? Сколько здесь хлопцы труда положили, а я тебе даром отдам? За что? Потому что ты луначарский?[170] Животы вон понаедали, а все незаможниками прикидываетесь!.. Заплатите!..
– Да ты подумай: чем я тебе заплачу?
– Чего я буду про это думать? Ты чем думал, когда я тебя спрашивал: сеять? Ты тогда таким барином задавался: сейте! Ну, вот, плати! И за пшеницу, и за жито, и за буряк.
Наклонив вбок голову, Нестеренко развязывает кисет с махоркой, чутко разыскивает что-то на дне кисета и улыбается виновато:
– Это верно, справедливо, конешно ж… семена. А зачем же за работу требовать? Могли ж бы хлопцы, так сказать… поробыть для общества.
Коваль свирепо срывается со стула и уже на выходе оборачивается, горячий, как в лихорадке:
– С какой стати, дармоеды чертовы? Что вы – больные? Коммунары называетесь, а на детский труд рты раззявили. Не заплатите – гончаровцам отдам.
Оля Воронова прогоняет Нестеренко домой, а через четверть часа уже шепчется в саду с Ковалем, с чисто женским талантом примиряя в себе противоречивые симпатии к колонии и к коммуне. Колония для Оли – родная мать, а в коммуне она открыто верховодит, побеждая мужчин широкой агрономической ухваткой, унаследованной от Шере, привлекая женщин настойчиво-язвительной проповедью бабской эмансипации, а для тяжелых конъюнктур и случаев пользуясь тараном, составленным из двух десятков парубков и девчат, идущих за нею, как за Орлеанской девой[171]. Она забирала за живое культурой, энергией, бодрой верой, и Коваль, глядя на нее, гордился коротко:
– Нашей работы!
Оля гордилась щедрым подарком, который колония имени Горького оставляла луначарцам в виде упорядоченного имения на полном полевом шестипольи, а для нас этот подарок был хозяйственной катастрофой. Нигде так не ощущается великое значение заложенного в прошлом труда, как в сельском хозяйстве. Мы очень хорошо знали, чего это стоит – вывести сорняки, организовать севооборот, приладить, оборудовать каждую деталь, сберечь, сохранить в чистоте каждый элементик медленного, невидного, многодневного процесса. Настоящее наше богатство располагалось где-то глубоко, в переплетении корней растений, в обжитых и философски обработанных стойлах, в сердцевине вот этих, таких простых, колес, оглобель, штурвалов, крыльев. И теперь, когда многое нужно было бросить, а многое вырвать из общей гармонии и втиснуть в тесноту жарких товарных вагонов, становилось понятным, почему таким зеленовато-грустным сделался Шере, почему в его движениях появилось что-то, напоминавшее погорельца.
Впрочем, печальное настроение не мешало Эдуарду Николаевичу методически спокойно приготовлять свои драгоценности к путешествию, и, уезжая в Харьков с передовым сводным, я без душевной муки обходил его поникшую фигуру. Вокруг нас слишком радостно и хлопотливо, как эльфы, кружились колонисты.
Отбивали счастливейшие часы моей жизни. Я теперь иногда грустно сожалею, почему в то время я не остановился с благоговейным вниманием, почему я не заставил себя крепко-пристально глянуть в глаза прекрасной жизни, почему не запомнил на веки вечные и огни, и линии, и краски каждого мгновения, каждого движения, каждого слова.
Мне тогда казалось, что сто двадцать колонистов – это не просто сто двадцать беспризорных, нашедших для себя дом и работу. Нет, это сотня этических напряжений, сотня музыкально настроенных энергий, сотня благодатных дождей, которых сама природа, эта напыщенная самодурная баба, и та ожидает с нетерпением и радостью.
В те дни трудно было увидеть колониста, проходящего спокойным шагом. Все они приобрели привычку перебегать с места на место, перепархивать, как ласточки, с таким же деловым щебетаньем, с такой же ясной, счастливой дисциплиной и красотой движения. Был момент, когда я даже согрешил и подумал: для счастливых людей не нужно никакой власти, ее заменит вот такой радостный, такой новый, такой человеческий инстинкт, когда каждый человек точно будет знать, что ему нужно делать и как делать, для чего делать.
Были такие моменты, но меня быстро низвергали с анархических высот реплики какого-нибудь Алешки Волкова, недовольно обращающего пятнистое лицо к месту тревоги:
– Что же ты, балда, делаешь? Какими гвоздями ты этот ящик сбиваешь? Может, ты думаешь, трехдюймовые гвозди на дороге валяются?
Энергичный, покрасневший пацан бессильно опускает молоток и растерянно почесывает молотком голую пятку:
– А? А сколькадюймовые?
– Для этого есть старые гвозди, понимаешь, бывшие в употреблении… Стой!.. А где ты этих набрал… трехдюймовых?
Итак… началось. Волков уже стоит над душой пацана и гневно анализирует его существо, неожиданно оказавшееся в противоречии с идеей новых трехдюймовых гвоздей.
Да. Есть еще трагедии в мире и еще очень далеко до ослепительной свободы совершенного человеческого общества, ибо не трудно сделать человека гармонической личностью, и творцом, и инициатором, и коллективистом, но с гвоздями вопрос не так легко разрешается.
Немногие знают, что такое гвозди, бывшие в употреблении!
Их нужно при помощи разных хитрых приспособлений выдергивать из старых досок, из разломанных, умерших вещей, и выходят оттуда гвозди ревматически кривые, ржавые, с исковерканными шляпками, с испорченными остриями, часто согнувшиеся вдвое, втрое, часто завернутые в штопоры и узлы, которые, кажется, и нарочно не сделает самый талантливый слесарь. Их нужно выправлять молотками на куске рельса, сидя на корточках и часто попадая молотком не по гвоздю, а по пальцам. А когда потом заколачивают старые гвозди в новое дело, они гнутся, ломаются и лезут не туда, куда нужно. Может быть, поэтому горьковские пацаны с отвращением относятся к старым гвоздям и совершают подозрительные аферы с новыми, кладя начало следственным процессам и опорочивая большое, радостное дело похода на Куряж.
Да разве одни гвозди? Все эти некрашеные столы, скамьи самого мелкобуржуазного фасона – «ослоны», мириады разных табуреток, старых колес, сапожных колодок, изношенных шерхебелей[172], истрепанных книг – вся эта накипь скопидомной оседлости и хозяйственного глаза оскорбляла наш героический поход. А бросить жалко.
И новенькие! У меня начинали болеть глаза, когда я встречал их плохо сшитые, чужие фигуры. Не оставить ли их здесь, не подкинуть ли их какому-нибудь бедному детскому дому, всучив ему взятку в виде пары поросят или десятка кило картошки? Я то и дело пересматривал их состав и раскладывал его на кучки, классифицируя с точки зрения социально-человеческой ценности. Мой глаз в то время был уже достаточно набит, и я умел с первого взгляда, по внешним признакам, по неуловимым гримасам физиономии, по голосу, по походке, еще по каким-то мельчайшим завиткам личности, может быть, даже по запаху, сравнительно точно предсказывать, какая продукция может получиться в каждом отдельном случае из этого сырья.
Вот, например, Олег Огнев. Взять его с собой в Куряж или не стоит? Нет, этого бросить нельзя. Это редкая и интересная марка. Олег Огнев – авантюрист, путешественник и нахал, по всей вероятности, потомок древних норманнов, такой же, как они, высокий, долговязый, белобрысый. Может быть, между ним и его варяжскими предками стояло несколько поколений хороших российских интеллигентов, потому что у Олега высокий чистый лоб и от уха до уха растянувшийся умный рот, живущий в крепком согласии с ловкими, бодрыми серыми глазами. Олег попался на какой-то афере с почтовыми переводами, и поэтому его ввергли в колонию в сопровождении двух милиционеров. Олег Огнев весело и добродушно шагал между ними, любопытно присматриваясь к собственному ненадежному будущему. Освобожденный наконец от стражи, Олег с вежливым, серьезным вниманием выслушал мои первые заповеди, приветливо познакомился со старшими колонистами, удивленно-радостно воззрился на пацанов и, остановившись посреди двора, расставил тонкие ноги и засмеялся:
– Так вот это какая колония? Максима Горького? Ну, смотри ты! Надо, значит, попробовать.
Его поместили в восьмой отряд, и Федоренко недоверчиво прищурил на него один глаз:
– Та, мабудь же, ты до роботы… не то… не дуже горячий! Ага ж? И пиджачок у тебя мало подходящий… знаешь.
Олег с улыбкой рассмотрел свой франтовской пиджак, попеременно подымая его полы, и весело глянул в лицо командиру:
– Это, знаешь, ничего, товарищ командир. Пиджачок не помешает. А хочешь, я тебе его подарю?
Федоренко закатился смехом, закатились и другие богатыри восьмого отряда.
– А ну, давай посмотрим, как оно будет?
До вечера походил Федоренко в куцем пиджаке Олега, потешая колонистов еще не виданным у нас шиком, но вечером возвратил пиджачок владельцу и сказал строго:
– Эту штуку спрячь подальше, а надевай вот голошейку, завтра за сеялкой погуляешь.
Олег удивленно посмотрел на командира, ехидно посмотрел на пиджачок:
– Не ко двору, значит, эта хламида?
Наутро он был в голошейке и иронически бубнил про себя:
– Пролетарий! Надо будет погулять за сеялкой. Новое, выходит, дело!
В новом деле у Олега все не ладилось. Сеялка почему-то мало ему соответствовала, и гулял за ней он печально, спотыкаясь на кочках, то и дело прыгая на одной ноге в неловком усилии вытащить занозу. С сошниками сеялки он не справлялся на ходу и через каждые три минуты кричал передовому:
– Сеньор, придержите ваших скотов, у нас здесь маленький карамболь!..
Федоренко переменил Олегу трудовую нагрузку, поручив ему вести вторую пару с бороной, но через полчаса он догнал Федоренко и обратился к нему с вежливой просьбой:
– Товарищ командир, знаете что? Моя сидит!
– Кто сидит?
– Моя лошадь сидит! Обратите внимание: села, знаете, и сидит. Поговорите с нею, пожалуйста!
Федоренко спешит к рассевшейся Мэри и возмущается:
– От черт!.. Как тебя угораздило?! Запутал все на свете! Чего эта барка[173] сюда попала?
Олег честно старается наладить хозяйственную эмоцию:
– Понимаешь, мухи какие-то летают, что ли!.. Села и сидит, когда нужно работать, правда?
Мэри из-за налезающего на уши хомута злобно поглядывает на Олега, сердится и Федоренко:
– Сидит. Разве кобыла может сидеть? Погоняй!..
Олег берется за повод и орет на Мэри:
– Но!
Федоренко хохочет:
– Чего ты кричишь «но»?.. Хиба ты извозчик?
– Видишь ли, товарищ командир.
– Да чего ты заладил: товарищ командир!..
– А как же?
– Как же… Есть у меня имя?
– Ага!.. Видишь ли, товарищ Федоренко, я, конечно, не извозчик, но, поверьте, в моей жизни первый случай близкого общения с Мэри. У меня были знакомые, тоже Мэри, ну, так с теми, конечно, иначе, потому, знаете, здесь же эти самые «барки», «хомуты»…
Федоренко дико смотрит спокойными сильными глазами на изысканно-поношенную фигуру варяга и плюет:
– Не болтай языком, смотри за упряжкой!
Вечером Федоренко разводит руками и не спеша, большими украинскими мазками, набрасывает приговор:
– Куды ж он к черту годится? Пирожное лопать, за барышнями ходить. Он к нам, я так полагаю, неподходящий. И я так скажу: не нужно везти его в Куряж.
Командир восьмого серьезно-озабоченно смотрит на меня, ожидая санкции своему приговору. Я понимаю, что проект принадлежит всему восьмому отряду, который отличается, как известно, массивностью убеждений и требований к человеку. Но я отвечаю Федоренко:
– Огнева мы в Куряж возьмем. Ты там растолкуй в отряде, что из Огнева нужно сделать трудящегося человека. Если вы не сделаете, так и никто не сделает, и выйдет из Огнева враг советской власти, босяк выйдет. Ты же понимаешь?
– Та я понимаю, – говорит Федоренко.
– Так ты там растолкуй, в отряде.
– Ну, что ж, придется растолковать, – с готовностью соглашается Федоренко, но с такой же готовностью его рука подымается к тому заветному месту, где у нашего брата, славянина, помещаются проклятые вопросы.
Итак, Олег Огнев едет. А Ужиков? Отвечаю категорически и со злостью: Аркадий Ужиков не должен ехать, и вообще – ну его к черту! На всяком другом производстве, если человеку подсунут такое негодное сырье, он составит десятки комиссий, напишет десятки актов, привлечет к этому делу и НКВД и всякий контроль, в крайнем случае обратится в «Правду», а все-таки найдет виновника. Никто не заставляет делать паровозы из старых ведер или консервы из картофельной шелухи. А я должен сделать не паровоз и не консервы, а настоящего советского человека, а наробразовские идеалисты требуют не меньше как «человека-коммуниста». Из чего? Из Аркадия Ужикова?
С малых лет Аркадий Ужиков валяется на большой дороге, и все колесницы истории и географии прошлись по нему коваными колесами. Его семью рано бросил отец. Пенаты Аркадия украсились новым отцом, что-то изображавшим в балагане деникинского правительства[174]. Вместе с этим правительством новый папаша Ужикова и все его семейство решили покинуть пределы страны и поселиться за границей. Взбалмошная судьба почему-то предоставила для них такое неподходящее место, как Иерусалим. В этом городе Аркадий Ужиков потерял все виды родителей, умерших не столько от болезней, сколько от человеческой неблагодарности, и остался в непривычном окружении арабов и других национальных меньшинств. По истечении времени настоящий папаша Ужикова, к этому времени удовлетворительно постигший тайны новой экономической политики и поэтому сделавшийся членом какого-то комбината, вдруг решил изменить свое отношение к потомству. Он разыскал своего несчастного сына и ухитрился так удачно использовать международное положение, что Аркадия погрузили на пароход, снабдили даже проводником и доставили в одесский порт, где он и упал в объятия родителя. Но уже через два месяца родитель пришел в ужас от некоторых ярких последствий заграничного воспитания сына. В Аркадии удачно соединились российский размах и арабская фантазия, – во всяком случае, старый Ужиков был ограблен начисто. Аркадий спустил на толкучке не только фамильные драгоценности: часы, серебряные ложки и подстаканники, не только костюмы и белье, но и некоторую мебель, а сверх того умело использовал служебную чековую книжку отца, обнаружив в своем молодом автографе глубокое родственное сходство с замысловатой отцовской подписью.
Те же самые могучие руки, которые так недавно извлекли Аркадия из окрестностей Гроба Господня, теперь вторично были пущены в ход. В самый разгар наших боевых сборов европейски вылощенный, синдикатно-солидный Ужиков-старший, не очень еще и поношенный, уселся против меня на стуле и обстоятельно изложил биографию Аркадия, закончив чуть-чуть дрогнувшим голосом:
– Только вы можете возвратить мне сына!
Я посмотрел на сына, сидящего на диване, и он мне так сильно не понравился, что мне захотелось возвратить его расстроенному отцу немедленно. Но отец вместе с сыном привез и бумажки, а спорить с бумажками мне было не под силу. Аркадий остался в колонии.
Он был высокого роста, худ и нескладен. По бокам его ярко-рыжей головы торчат огромные прозрачно-розовые уши, безбровое, усыпанное крупными веснушками лицо все стремится куда-то вниз – тяжелый, отекший нос слишком перевешивает все другие части лица. Аркадий всегда смотрит исподлобья. Его тусклые глаза, вечно испачканные слизью желтого цвета, вызывают крепкое отвращение. Прибавьте к этому слюнявый, никогда не закрывающийся рот и вечно угрюмую, неподвижную мину.
Я знал, что колонисты будут его бить в темных углах, толкать при встречах, что они не захотят спать с ним в одной спальне, есть за одним столом, что они возненавидят его той здоровой человеческой ненавистью, которую я в себе самом подавлял только при помощи педагогического усилия.
Ужиков с первого дня начал красть у товарищей и мочиться в постель. Ко мне пришел Митька Жевелий и серьезно спросил, сдвигая черные брови:
– Антон Семенович, нет, вы по-хорошему скажите: для чего такого возить? Смотрите: из Иерусалима в Одессу, из Одессы в Харьков, из Харькова сюда, а потом в Куряж? Для чего его возить? Разве нет других грузов? Нет, вы скажите.
Я молчу. Митька ожидает терпеливо моего ответа и хмурит брови в сторону улыбающегося Лаптя; потом он начинает снова:
– Я таких ни разу не видел. Его нужно… так… стрихнина дать или шарик из хлеба сделать и той… булавками напихать и бросить ему.
– Так он не возьмет, – хохочет Лапоть.
– Кто? Ужиков не возьмет? Вот нарочно давай сделаем, слопает. Ты знаешь, какой он жадный? А ест как? Ой, не могу вспомнить!..