Сразу за первым снегом события пошли такими ускоренными темпами, каких еще не было в моей жизни. Было похоже, как будто мы понеслись не по рельсам, а по корявой булыжной дороге. Нас подбрасывало, швыряло в стороны, мы еле-еле держались за какие-то ручки. В то же время никогда не было в колонии такой простой дисциплины, такого прямодушного доверия. Именно в это время я получил возможность испытать закаленность коллектива горьковцев, которую он сохранил до последнего момента. Мы неслись вперед, потеряв точные покойные рельсы.
Впереди нас мелькали то особенно радужные дали, то тревожно-серые клубы туманов. Двадцать отрядов горьковцев сурово вглядывались в них, но почти механически выслушивали будничные простые слова решений и спокойно бросались туда, куда нужно, не оглядываясь и не следуя за соседом.
Здание коммуны имени Дзержинского было закончено. На опушке молодого дубового леса, лицом к Харькову, вырос красивый серый, искрящийся терезитом дом. В доме высокие светлые спальни, нарядные залы, широкие лестницы, гардины, портреты. Все в коммуне было сделано с умным вкусом, вообще, не в стиле наробраза.
Для мастерских предоставлено два зала. В углу одного из них я увидел сапожную мастерскую и очень удивился.
Мы рассказываем ребятам об индустриализации, о Днепрострое, об автомобильных заводах. Даем им газету, в которой они читают о технике, а работать заставляем в сапожной и столярной мастерских, при этом работать так, как работали только сапожники в старой России, заставляем «сучить дратву» и строгать шерхебелем. А этот самый беспризорный давно знает, что на обувных и деревообделочных фабриках совсем не так работают. Он стремится на завод, он хочет быть механиком, металлистом, шофером, радистом, летчиком или электромонтером, а мы ему даем архаическое сапожное шило или заставляем делать вручную табуретки, которые сейчас никто уже вручную не делает. А потом обвиняем беспризорного в лени. Так же ленивы были и «мальчики» у старых сапожников, но старые сапожники умели по крайней мере заставить «мальчика» «сучить дратву», а нас такое положение не удовлетворяет: нам обязательно нужно, чтобы мальчик сам увлекся этой «захватывающей» работой.
Но зато в деревообделочной мастерской коммуны были прекрасные станки. Все же в этом отделе чувствовалась некоторая неуверенность организаторов.
Строители коммуны поручили мне и колонии Горького подготовку нового учреждения к открытию. Я выделил Киргизова с бригадой. Они по горло вошли в новые заботы, и день и ночь занимались шлифовкой нарождающегося бытия коммуны.
Коммуна имени Дзержинского рассчитана была всего на сто детей, но это был памятник Феликсу Эдмундовичу, и украинские чекисты вкладывали в это дело не только личные средства, но и все свободное время, все силы души и мысли. Только одного они не могли дать новой коммуне. Чекисты слабы были в педагогической теории. Но педагогической практики они почему-то не боялись.
Меня поэтому очень интриговал вопрос, как товарищи чекисты вывернутся из трудного положения. Они-то, пожалуй, могут игнорировать теорию, но согласится ли теория игнорировать чекистов? Я очень интересовался, например, таким пунктом в этом новом, таком основательном деле, не уместно ли будет применить последние слова педагогической науки, ну, скажем, положение Шульгина о том, что самоуправление не должно быть шкрабьим и обязано пройти стадию подполья. Паркет, зеркала, роспись стен и потолков, хорошая мебель будет ли принесена в жертву ненасытному идолу педагогической науки, или чекисты из узкоматериальных соображений откажутся от последних выводов науки. Этот захватывающий вопрос был скоро разрешен, и, увы, разрешен без достаточного уважения к науке. Товарищ Барт усадил меня в глубокое кресло в своем кабинете и сказал:
– Видите, какая у меня к вам просьба: коммуна – это памятник Дзержинскому. Он сделан так, как надо, вы знаете, мы поставили там самое лучшее и дорогое. Если мы возьмем ребят прямо с улицы, пока мы их не воспитаем, там ничего не останется. А коммуна, конечно, нужна и пригодится надолго для тех же беспризорников. Мы знаем, у вас хороший, дисциплинированный коллектив, хоть и правонарушителей, а главное – дисциплинированный. Так вот мы решили, вы нам дайте для начала человек сорок-пятьдесят, а потом мы уже будем пополнять с улицы. Вы понимаете? У них сразу будут и самоуправление и порядок. Понимаете?
Еще бы я не понимал! Я прекрасно понял, что этот бритый носатый человек никакого понятия не имеет о педагогической науке. Собственно говоря, в этот момент я совершил преступление: я сознательно скрыл от товарища Барта, что существует педагогическая теория, я ни словом не обмолвился о «подпольном самоуправлении»[252]. Я сказал «есть» и тихими шагами удалился, оглядываясь по сторонам и улыбаясь коварно.
Мне было приятно, что горьковцам поручили основать новый коллектив, но только придя в колонию, я заметил, что в этом деле заключены для меня и трагические моменты. Кого выделить? Выделить самых лучших, значит, обессилить колонию, выделить иных, значит, не выполнить поставленную Бартом задачу. А кроме того, хотелось, чтобы в коммуну ушли ребята, заслужившие эту честь.
Работа бригады Киргизова заканчивалась. В наших мастерских делали для коммуны мебель, в швейной начали шить для будущих воспитанников одежду. Чтобы сшить ее по мерке, надо было сразу выделить пятьдесят «дзержинцев».
В совете командиров к задаче отнеслись серьезно. Лапоть сказал:
– В коммуну нужно послать хороших пацанов, а только старших не нужно. Пускай старшие, как были горьковцами, так и останутся. Да им скоро и в жизнь выходить все равно.
Командиры согласились с Лаптем, но когда подошли к спискам, начались крупные разговоры. Командиры ни за что не хотели отдавать лучших ребят. Так ничего и не решили, а поручили выбор сделать мне и Лаптю:
– Вы по справедливости сделаете!
Мы просидели до глубокой ночи и наконец составили список сорока мальчиков и десяти девочек. В список вошли оба Жевелия, Горьковский, Ванька Зайченко, Маликов, Одарюк, Зорень, Нисинов, Синенький, Шаровский, Гардинов, Оля Ланова, Смена, Васька Алексеев, Марк Шейнгауз. Исключительно для солидности прибавили Мишу Овчаренко. Отряд девочек возглавила Оля Ланова. Я еще раз просмотрел список и остался им очень доволен: хорошие и крепкие пацаны, хоть и молодые.
Назначенные в коммуну начали готовиться к переходу. Они не видели своего нового дома, тем больше грустили, расставаясь с товарищами. Кое-кто даже говорил:
– Кто его знает, как там будет? Дом хороший, а люди смотря какие будут.
К концу ноября все было готово к переводу. Я приступил к составлению штата новой коммуны. В виде хороших дрожжей направлял туда Киргизова.
Все это происходило на фоне не только отрицательного, но и почти презрительного отношения ко мне, которое в последнее время установилось со стороны «мыслящих педагогически» кругов тогдашнего Наркомпроса. И круги эти были как будто всем понятные, а все же как-то так получилось, что спасения для меня почти не было:
– Этот Макаренко все-таки странный какой-то тип.
Я в то время обладал великим терпением, я умел в течение месяцев молчаливо отбрасывать в сторону самые неприятные впечатления, мешающие работать. Но и моему терпению упорно ставился предел, и я начинал даже нервничать.
Не проходило и дня, чтобы то по случайным, то по принципиальным поводам мне не показывали, насколько я низко пал. У меня самого начинало уже складываться убеждение, что я представляю из себя очень подозрительный тип, что необходимо будет в ближайшее время пересмотреть себя самого и проверить, каких гадостей натащило в мое существо беспардонное и безжалостное время.
Казалось бы, что может быть проще и понятнее, и приятнее задачи[253]: в Харькове происходит съезд «Друзей детей»[254], колония идет их приветствовать. Условились, что мы подходим к месту съезда ровно в три часа. Оказывается, что в таком деле я напутал.
Колонии нужно пройти маршем десять километров. Мы идем не спеша, я по часам проверяю скорость нашего движения, иногда задерживаю колонну, позволяю ребятам отдохнуть, напиться воды, поглазеть на город. Такие марши для колонистов – приятная вещь.
На улицах нам оказывают внимание, во время остановок окружают нас, расспрашивают, знакомятся. Нарядные, веселые колонисты шутят, отдыхают, чувствуют красоту своего коллектива. Все хорошо как будто, и только немного волнует нас цель нашего похода – «друзей детей», – в сущности, это не так плохо. На моих часах стрелки показывают три, когда наша колонна с музыкой и развернутым знаменем, по шести в ряд, радостная и подтянутая, подходит к месту съезда. Но навстречу нам выбегает группа разгневанных олимпийцев и протестует:
– Почему вы так рано пришли? Теперь детей будете держать на улице?
Я показываю на часы.
– Мало ли что!.. Надо же приготовиться.
– Было условлено в три.
– У вас, товарищ, всегда с фокусами.
Колонисты не понимают, в чем они виноваты. Не понимают, почему на них посматривают с нескрываемым презрением.
– А зачем взяли маленьких?
– Колония пришла в полном составе.
– Но разве можно, разве это допустимо – тащить таких малышей пешком десять верст! Нельзя же быть таким жестоким только потому, что вам хочется блеснуть!
– Малыши были рады прогуляться… А после встречи мы идем в цирк, – как же можно было оставить их дома?
– В цирк? А из цирка когда?
– Ночью.
– Товарищ, немедленно отпустите малышей!
«Малыши» – Зайченко, Маликов, Зорень, Синенький – бледнеют в строю, и их глаза смотрят на меня с последней надеждой.
– Давайте их спросим, – предлагаю я.
– И спрашивать нечего, вопрос ясен. Немедленно отправляйте их домой.
Я принужден идти на самый возмутительный конфликт.
– Извините меня, но я не подчиняюсь вашему распоряжению.
– Да?
– Да. Как раз потому, что это слишком жестоко по отношению к малышам.
– В таком случае, я сама распоряжусь.
Кое-как скрывая улыбку, я говорю:
– Пожалуйста.
Она подходит вплотную к нашему левому флангу:
– Дети!.. Вот эти!.. Сейчас же идите домой!.. Вы устали, наверное…
Ее ласковый голос никого не обманывает. «Малыши» смотрят на нее с недоумением. Кто-то говорит:
– Как же домой? Не-е…
– И в цирк вы не пойдете… Будет поздно…
«Малыши» смеются. Зорень играет глазами, как на танцевальном вечере:
– Ой, и хитрая, смотри ты… Антон Семенович, вы смотрите, какая хитрая!
Неловко мне вступать в спор с Зоренем и убеждать его, что как раз хитрости у этой женщины никогда не было.
Ваня Зайченко одному ему свойственным движением торжественно протягивает руку по направлению к знамени:
– Вы не так говорите… В строю не так надо говорить… Надо так: раз, два… Видите, у нас строй и знамя… Видите?
Она смотрит с сожалением на этих окончательно заказарменных детей и уходит.
Такие столкновения не имели, конечно, никаких горестных результатов для текущего дела, но они оставляли меня в невыносимом организационном одиночестве, в котором человек работать не может. Я так привык к этому одиночеству, что каждый новый случай встречал с угрюмой готовностью, мне не хотелось даже вступать в спор и кому-либо что-то доказывать, а если и огрызался иногда, то, честное слово, из одной вежливости, ибо нельзя же с начальством просто не разговаривать[255].
В октябре случилось несчастье с Аркадием Ужиковым, которое положило между мной и «ими» последнюю, непроходимую пропасть.
На выходной день приехали к нам погостить рабфаковцы. Мы устроили для них спальню в одной из классных комнат, а днем организовали гулянье в лесу. Пока ребята развлекались, Ужиков проник в их комнату и утащил портфель, в котором рабфаковцы сложили только что полученную стипендию.
Колонисты любили рабфаковцев, как только могут любить младшие братья старших, и нам всем было нестерпимо стыдно, что их так мерзко обидели. До поры до времени похититель оставался неизвестным, а для меня это обстоятельство было самым важным. Кража в тесном коллективе не потому ужасна, что пропадает вещь, и не потому, что один бывает обижен, и не потому, что другой продолжает воровской опыт и укрепляется в нем, а главным образом потому, что она разрушает общий тон благополучия, уничтожает доверие товарищей друг к другу, вызывает к жизни рост самых несимпатичных инстинктов подозрительности, беспокойства за личные вещи, осторожный, притаившийся эгоизм. Если виновник кражи не разыскан, коллектив раскалывается сразу в нескольких направлениях: по спальням ходят шепоты, в секретных беседах называют имена подозреваемых, а так как секреты всегда делаются общим достоянием, целые десятки характеров подвергаются самому тяжелому испытанию, и как раз таких характеров, которые хочется беречь, которые и так еле-еле налажены. Пусть через несколько дней вор будет найден, путь он понесет заслуженное возмездие, – все равно это не залечит ран, не уничтожит обиды, не вернет многим прежнего покойного места в коллективе. В такой, казалось бы, одинокой краже всегда лежит начало печальнейших затяжных процессов вражды, озлобленностей, уединенности и настоящей мизантропии. Кража принадлежит к тем многочисленным явлениям в коллективе, которые являются носителями невероятно могучих влияний, но в которых нет субъекта влияния, в которых больше химических реакций, чем зловредной воли.
Поэтому я был всегда сторонником беспощадных мер по отношению к кражам, самых решительных средств для их предотвращения. Кража не страшна только там, где нет коллектива и общественного мнения; в этом случае дело разрешается просто: один украл, другой обокраден, остальные в стороне. Кража в коллективе вызывает к жизни раскрытие тайных дум, уничтожает необходимую деликатность и терпеливость коллектива, что особенно гибельно в обществе, состоящем из «правонарушителей».
Горьковское общество всегда отдавало себе отчет в вопросе о кражах, колонисты всегда рассматривали кражу как определенно-враждебный акт по отношению ко всем, и интересы всех всегда открыто ставили против интересов личности, как бы они ни были священны.
Преступление Ужикова было раскрыто только на третий день. Я немедленно посадил Ужикова в канцелярии и на дверях поставил стражу, чтобы предотвратить самосуд. Совет командиров постановил передать дело товарищескому суду. Такой суд собирался у нас очень редко, так как хлопцы обычно доверяли решению совета. По отношению к Ужикову сам совет отказался судить, и это значило, что Ужикову ничего хорошего ожидать нельзя. Выборы судей происходили в общем собрании, которое единодушно остановилось на пяти фамилиях: Кудлатый, Горьковский, Ваня Зайченко, Ступицын и Перец. Первые трое обеспечивали самый жестокий приговор, обещали полную невозможность мягкости или снисхождения. Ступицын входил как представитель пролетарской мудрости, славился справедливостью, а Перец – как представитель новых горьковцев. Перца выбрали, чтобы не обижать куряжан.
Во всем этом деле совет командиров вел определенную политику: по нашей традиции мое участие в суде ограничивалось ролью обвинителя, совещались судьи в закрытой комнате, значит, опасность моего смягчающего влияния устранялась совершенно, тем более что, по нашей же традиции, я как обвинитель обязан был дать только анализ поступка, требование наказания в моем положении считалось неприличным.
Суд начался вечером при полном зале, бурлящем негодованием. В зале были Брегель и Джуринская, приехавшие специально к этому делу.
Ужиков сидел на отдельной скамейке. Сегодня он был бледен и почему-то казался более чистоплотным, чем всегда. Все эти дни он держался нахально, грубил мне и колонистам, посмеивался и вызывал к себе настоящее отвращение. Аркадий прожил в колонии больше года и за это время, несомненно, эволюционировал, но направление этой эволюции всегда оставалось сомнительным. Он стал более аккуратен, прямее держался, нос его уже не так сильно перевешивал все на лице, он научился даже улыбаться. И все же это был прежний Аркадий Ужиков, человек без малейшего уважения к кому бы то ни было и тем более к коллективу, человек, живущий только своей сегодняшней жадностью. Я даже думал, что колония скорее испортит Ужикова, чем исправит.
Раньше Ужиков побаивался отца или милиции. В колонии же ему ничего не грозило, кроме совета командиров или общего собрания, а эта категория явлений Ужиковым просто не ощущалась. Инстинкт ответственности у Ужикова еще более притупился, а отсюда пошли и новая его улыбка, и новая нахальная мина.
Но сейчас Ужиков бледен: очевидно, товарищеский суд ему несколько импонирует.
Дежурный командир приказал встать, вошел суд. Кудлатый был хорошим председателем: серьезным, разумным и кратким. Начал допрос свидетелей и потерпевших. Их показания были полны и сурового осуждения и насмешки над Ужиковым. Только Задоров от имени седьмого сводного сказал иначе:
– Вы судите его, как хотите, только не говорите, пожалуйста, что он позорит колонию. Мы не считаем его ни колонистом, ни даже человеком. Это домашнее животное, как собака или кошка, только бесполезное и вредное. Но выгонять его не нужно. Нужно построить для него будку и кормить. Может быть, из него что-нибудь и выйдет. Может быть, он хоть «гавкать» научится.
Это была очень оскорбительная и уничтожающая речь. Ваня Зайченко хохотал за судейским столом. Аркадий Ужиков серьезно повел глазом на Задорова, покраснел и отвернулся.
Но в этот момент неожиданно попросила слова Брегель. Кудлатый предложил ей:
– Может быть, вы после хлопцев?
Брегель настаивала, и Денис уступил. Брегель вышла на сцену и сказала пламенную речь, очень убедительную и даже красивую. Кое-какие сильные места этой речи я и сейчас помню:
– Вы судите этого мальчика за то, что он украл у товарищей деньги. Все здесь говорят, что он виноват, что его нужно крепко наказать, а некоторые требуют увольнения. Он, конечно, виноват, но еще больше виноваты колонисты.
Колонисты затихли в зале и вытянули шеи, чтобы лучше рассмотреть человека, который утверждает, что они виноваты в краже Ужикова.
– Он у вас прожил больше года и все-таки крадет. Значит, вы плохо его воспитывали, вы не подошли к нему как следует, по-товарищески, вы не объяснили ему, как нужно жить. Здесь говорят, что он плохо работает, что он и раньше крал у товарищей. Это все доказывает, что вы не обращали на Аркадия должного внимания.
Зоркие глаза пацанов, наконец, увидели опасность и беспокойно заходили по лицам товарищей. Если отбросить хитроумные домыслы ажурной педагогической науки, необходимо признать, что пацаны не напрасно тревожились, ибо, конечно, в этот момент их коллектив стал перед серьезной, большой угрозой. Но Брегель не увидела тревоги в собрании. С настоящим пафосом она закончила:
– Наказывать Аркадия – значит мстить, а вы не должны унижаться до мести. Напротив, вы должны понять, что Аркадий сейчас нуждается в вашей помощи, что он в тяжелом положении, потому что вы поставили его против всех, здесь приравнивали его к животному. Надо выделить хороших парней, которые должны взять Аркадия под свою защиту и помочь ему.
Конечно, после речи Брегель необходимо было бы выступить переводчику. Большинство колонистов просто не разобрали в чем дело, поэтому, когда Брегель сошла со сцены, в рядах завертелись, загалдели, заулыбались пацаны. Кто-то серьезно-звонко спросил:
– Чего это она говорила? А?
А другой голос ответил немного сдержаннее, но в форме довольно ехидной:
– Дети, помогите Ужикову!
В зале засмеялись. Судья Ваня Зайченко отвалился на спинку стула и стукнул ногами в ящик стола. Кудлатый сказал ему возмущенно:
– Ванька, собственно говоря, какой ты судья?
Ужиков сидел, сидел, склонившись к коленям, и вдруг прыснул смехом, но немедленно же взял себя в руки и еще ниже опустил голову. Кудлатый что-то хотел сказать ему, но не сказал, покачал только головой и поколол немного Ужикова взглядом.
Брегель, кажется, не заметила этих мелких событий, она о чем-то оживленно говорила с Джуринской.
Кудлатый дал слово мне, и мое положение было трудное. Не затевать же бой с Брегель в присутствии всей колонии. Я поэтому ни слова не сказал о возможном наказании Ужикова, но кратко насел на кражу. В таких случаях всегда полезно говорить о законах коллективной жизни, предпочтительно, перед темами индивидуальными.
Кудлатый объявил, что суд удаляется на совещание. Мы знали, что меньше часа судьи не истратят на юридические препирательства и писание приговора. Я пригласил гостей в кабинет.
Джуринская забилась в угол дивана, спряталась за плечо Гуляевой и тайком рассматривала остальных, видимо, искала правду. Брегель была уверена, что сегодня она преподала нам урок «настоящей воспитательной работы». Я предчувствовал приговор и предвкушал злобное упрямство моего торжества. Нет, торжествовать уже не хотелось. Скорее упрямство горечи и беспросветность моей работы. В этот вечер я остро почувствовал, вдруг понял, что этим людям не нужны никакие колонии, никакие жизни пацанов, никакие качества будущих людей. Я понял, что вся моя работа все равно будет осуждена. Я был почти приговорен. Поэтому у меня не было желания ни спорить, ни убеждать[256].
Брегель спросила:
– Вы, конечно, не согласны со мной?
Я ответил ей:
– Хотите чаю?
Горович начал что-то доказывать ей, я не хотел даже слушать, но поневоле в сознании пробивались отдельные слова, утверждения, логические цепочки.
Ну конечно, у этих людей гипертрофия силлогизма. Первое средство хорошее, второе средство плохое, следовательно, нужно употреблять первое средство. А почему оно называется хорошим? Где-нибудь оно проверено? Где-нибудь исчислены его результаты? Нет. Только потому оно хорошее, что в его словесном определении есть два-три хороших слова: человек, труд, коммунизм.
Представлять себе воспитательную работу как простую цель логических категорий просто неграмотно. Сказать, что это средство хорошо, а это плохо – просто безобразие.
Необходимо, чтобы кто-нибудь вошел в мое положение. Ведь никакой такой простой и короткой логики в моей работе нет. Моя работа состоит из непрерывного ряда многочисленных операций, более или менее длительных, иногда растягивающихся на год, иногда проводимых в течение двух-трех дней, иногда имеющих характер молниеносного действия, иногда проходящих, так сказать, инкубационный период.
Всякая такая операция представляет очень сложную картину, так как она должна иметь в виду и воспитательное влияние на целый коллектив, и влияние на данную личность, и влияние на окружающую среду, и сбережение материальных ценностей, наконец, она должна ставить и меня и воспитательский коллектив в наиболее выгодное положение.
Идеально проведенной операцией будет такая, при которой все указанные цели достигаются. Но как раз в большинстве случаев задача принимает характер коллизии, когда нужно бывает решить, какими интересами и в какой степени можно пожертвовать и полезно пожертвовать. Для того чтобы такая коллизия благополучно разрешилась или даже приняла характер гармонии, нужно бывает пережить огромное напряжение. В таком случае задача требует от меня сверхъестественной изворотливости и мудрости, широкого точного маневра, а иногда сложной игры, настоящей сценической игры.
Чего добилась Брегель своей блестящей речью? Представим себе, что суд уступит ей и учредит помощь и покровительство Ужикову. Колонисты остаются в положении виноватых. Коллектив переживает неясную напряженность действия, опыт общественного бессилия, а Ужиков останется в колонии на прежней позиции стояния против всех, да еще усложненной тем обстоятельством, что теперь на целые годы в нем будут видеть точку приложения брегелевского тормоза.
Дежурный пригласил нас в зал.
В полной тишине, стоя, колонисты выслушали приговор.
Приговор[257]
«Как врага трудящихся и вора, Ужикова нужно с позором выгнать из колонии. Но, принимая во внимание, что за него просит Наркомпрос, товарищеский суд постановил:
1. Оставить Ужикова в колонии.
2. Объявить ему бойкот на один месяц, исключить из отряда, не назначать в сводные отряды, запретить всем колонистам и воспитанникам разговаривать с ним, помогать ему, есть за одним столом, спать в одной спальне, играть с ним, сидеть рядом и ходить рядом.
3. Считать его под командой прежнего командира Дмитрия Жевелия, и он может говорить с командиром только по делу, а также, если заболеет, – с врачом.
4. Спать Ужикову в коридоре спален, а есть за отдельным столом, где укажет ССК, а работать, если захочет, в одиночку, по наряду командира.
5. Всякого, кто нарушит это постановление, немедленно выгнать из колонии распоряжением ССК.
6. Приговор вступает в силу сразу после утверждения заведующим колонией».
Приговор немедленно был одобрен аплодисментами собрания. Кузьма Леший обратился к нам:
– От-то здорово! Вот это поможет. А то говорят: помогите бедному мальчику, сделайте ему отмычки, хе!
Простодушный Кузьма говорил все это в лицо Брегель и не соображал, что говорит дерзости. Брегель с великим осуждением посмотрела на лохматого Лешего и сказала мне официально:
– Вы, конечно, не утвердите это постановление?
– Надо утвердить, – ответил я.
Джуринская потерялась совершенно. С одной стороны, она чувствовала какую-то истину в событии, с другой – приговор казался ей ужасным. В пустой комнате совета командиров Джуринская отозвала меня в сторону:
– Я хочу с вами поговорить. Что это за постановление? Как вы на это смотрите?
– Постановление хорошее, – сказал я. – Конечно, бойкот – опасное средство, и его нельзя рекомендовать как широкую меру, но в данном случае он будет очень полезен.
– Вы не сомневаетесь?
– Нет. Видите ли, этого Ужикова в колонии очень не любят, презирают. Бойкот, во-первых, на целый месяц вводит новую, узаконенную систему отношений. Если Ужиков бойкот выдержит, уважение к нему должно повыситься. И для самого Ужикова очень достойная задача. Я люблю такие наказания, которые разрешают конфликт до конца.
– Ну а если не выдержит?
– Поверьте, Ужикову терять нечего. Хуже быть не может. Если он не выдержит, ребята его выгонят.
– И вы поддержите?
– Поддержу.
– Но как же это можно?
– А как же можно иначе? Коллектив имеет право защищать себя?
– Ценою Ужикова?
– Ужиков поищет другое общество. И это для него будет полезно.
Джуринская улыбнулась грустно:
– Как назвать такую педагогику?
Я не ответил ей. Она вдруг сама догадалась:
– Может быть, педагогикой борьбы?
– Может быть.
В кабинете Брегель собралась уезжать. Лапоть пришел с приказом:
– Утверждаем, Антон Семенович?
– Конечно. Прекрасное постановление.
– Вы доведете мальчика до самоубийства, – сказала Брегель.
– Кого? Ужикова? – удивился Лапоть. – До самоубийства? Ого! Если бы он повесился, не плохо было бы… Только он не повесится.
– Кошмар какой-то! – процедила Брегель и уехала.
Эти дамы плохо знали Ужикова и колонию. И колония и Ужиков приступили к бойкоту с увлечением. Действительно колонисты прекратили всякое общение с Аркадием, но ни гнева, ни обиды, ни презрения у них уже не осталось к этому дрянному человеку. Как будто приговор суда все это взял на свои плечи. Колонисты издали посматривали на Ужикова с большим интересом и между собою без конца судачили обо всем происшедшем и обо всем будущем, ожидающем Ужикова. Многие утверждали, что наказание, наложенное судом, никуда не годится. Такого мнения держался и Костя Ветковский.
– Разве это наказание? Ужиков героем ходит. Подумаешь, вся колония на него смотрит! Стоит он того!
Ужиков действительно ходил героем. На его лице появилось явное выражение тщеславия и гордости. Он проходил между колонистами, как король, к которому никто не имеет права обратиться с вопросом или с беседой. В столовой Ужиков сидел за отдельным маленьким столиком, и этот столик казался ему троном.
Но увлекательная поза героя должна была скоро израсходоваться. Прошло несколько дней, и Аркадий почувствовал тернии позорного венца, надетого на его голову товарищеским судом. Колонисты быстро привыкли к исключительности его положения, но изолированность от коллектива все-таки осталась. Аркадий начал переживать тяжелые дни совершенного одиночества, дни эти тянулись пустой, однообразной очередью, целыми десятками часов, не украшенных даже ничтожной теплотой человеческого общения. А в это время вокруг Ужикова, как всегда, горячо жил коллектив, звенел смех, плескались шутки, искрились характеры, мелькали огни дружбы и симпатии, высоко к небу подымались прожекторы обычной человеческой мечты о завтрашнем дне. Как ни беден был Ужиков, а эти радости для него уже были привычны.
Через семь дней его командир Жевелий пришел ко мне:
– Ужиков просит разрешения поговорить с вами.
– Нет, – сказал я, – говорить с ним я буду тогда, когда он с честью выдержит испытание. Так ему и передай.
И скоро я увидел с радостью, что брови Аркадия, до того времени совершенно неподвижные, научились делать на его челе еле заметную, но ощутимую складку. Он начал подолгу заглядываться на толпу ребят, задумываться и мечтать о чем-то. Все отметили разительную перемену в его отношении к работе. Жевелий назначал его большею частью на уборку двора. Аркадий с неуязвимой точностью выходил на работу, подметал наш большой двор, очищал сорные урны, поправлял изгороди у цветников. Мы в особенности обратили внимание на то, что часто и вечером он появлялся во дворе со своим совком, поднимая случайные бумажки и окурки, проверяя чистоту клумб. Целый вечер однажды он просидел в клубе над большим листом бумаги, а наутро он выставил этот лист на видном месте:
КОЛОНИСТ, УВАЖАЙ ТРУД ТОВАРИЩА, НЕ БРОСАЙ ОКУРКИ НА ЗЕМЛЮ.
– Смотри ты, – сказал Горьковский, – правильно написал. Он считает себя товарищем.
На средине испытания Ужикова в колонию приехала товарищ Зоя. Был как раз обед. Зоя прямо подошла к столику Ужикова и в затихшей столовой спросила его с тревогой:
– Вы Ужиков? Скажите, как вы себя чувствуете?
Ужиков встал за столом, серьезно посмотрел в глаза Зои и сказал приветливо:
– Я не могу с вами говорить: нужно разрешение командира.
Товарищ Зоя бросилась искать Митьку. Митька пришел, оживленный, бодрый, черноглазый.
– А что такое?
– Разрешите мне поговорить с Ужиковым.
– Нет, – ответил Жевелий.
– Как это – «нет»?
– Ну… не разрешаю, и все!
Обозлившаяся товарищ Зоя бросилась ко мне, наговорила мне обычного вздора.
– Как это так? А вдруг он имеет жалобу? А вдруг он стоит над пропастью? Что это такое?
– Ничего не могу сделать, товарищ Зоя.
Товарищ Зоя на крыльях ненависти рванулась и улетела в Харьков.
На другой день на общем собрании колонистов Наташа Петренко взяла слово:
– Хлопцы, давайте уже простим Аркадия. Он хорошо работает и наказание выдерживает с честью, как полагается колонисту. Я предлагаю амнистировать.