Орта изменился с той нашей встречи семь лет назад.
Это заметил даже я со своей патологической неспособностью внимательно вглядываться в людей. Он сутулил плечи, словно хотел казаться маленьким – при своем росте метр восемьдесят восемь или около того! – уменьшить свою спину, прибитый какой-то чумой, которую он каким-то образом вызвал, в которой был виновен. Отвращение к самому себе (неужели?) словно сочилось из каждой поры его тела. С ним что-то случилось, он упал в какое-то ущелье беды – это был другой, гораздо более мрачный человек, чем тот, что открыл мне душу (по крайней мере, так мне тогда показалось) в отеле «Хей-Адамс».
Это и поразило меня, когда Пилар Сантана завела меня в огромный кабинет в его пентхаусе на Западной Пятьдесят девятой улице – как только он бросился мне навстречу: догадка, что ему стало неуютно с самим собой. Он казался еще более призрачным, чем в тот момент, когда исчез из моего поля зрения тем днем в Вашингтоне. Это был какой-то стоп-кадр, задержавшийся всего на несколько секунд, демаскировка – словно он позволил мне увидеть, пусть только на миг, что его сияние полиняло… вот что бывает, когда пылающие в ком-то амбиции пожрали себя, оставив усохшую, пустую оболочку, оставив человека наедине с пеплом своего прошлого.
И все: его незащищенное лицо исчезло, а на его месте оказался тот же Орта, что и прежде – конечно, ставший старше, чуть массивнее, усталый – но в основном все тот же полный самообладания миллиардер, оплативший мою литературную экскурсию по коридорам Капитолия. Поразительно, насколько быстро он оправился от этого сбоя и снова начал играть на публику. Все такой же любезный и открытый, он воодушевленно (неужели это притворство?) поздравил меня со статьей в «Лос-Анджелес Таймс». И предельно приветливо попросил называть его Джозефом, хватит этих «мистер такой-то и мистер сякой-то», мы ведь давние друзья. Он заставил меня почувствовать себя непринужденно с такой же легкостью, как и в 1983 году, – и снова рассыпался в благодарностях за то, что я нашел время с ним встретиться.
И на этот раз это было правдой. На этот раз он нуждался во мне, а об этой встрече попросила Пилар. Было приятно почувствовать, что на этот раз управление на мне. Меня предельно утомило все то, что потребовали от меня эти семнадцать лет диктатуры: я устал от миллионеров, устал просить о помощи, устал очаровывать мужчин и женщин. Свобода от Пиночета означала много всего – и в частности, свободу от необходимости побираться. По крайней мере, так я себе говорил, таким было мое тогдашнее радостное заблуждение, когда я обменивался с Ортой рукопожатиями. Я ненадолго притворился, будто мое положение перестало быть шатким, будто мы уже придумали, как организовать наше возвращение в Чили, будто я могу с полной отстраненностью и равнодушием выслушать любое предложение, какое мог бы придумать Орта. И еще мне казалось: то, что я – пусть и мельком – смог увидеть его уязвимость, дает мне некое преимущество. Я сел и стал ждать, чтобы он сделал первый ход.
Однако он был слишком хитроумным, чтобы сразу перейти к делу: он молчал, пока Пилар наливала нам в бокалы перье, а потом устраивалась рядом с ним… Они оба не произнесли больше ни слова.
Под грузом этого молчания я оторвал глаза от их бесстрастных лиц, сосредоточил взгляд на большом полотне, занимавшем всю стену позади рабочего стола Орты.
Гигантская картина, черные и белые полосы, проведенные по бокам и поперек, с красным пятном, роняющим капли в центре – безошибочное изображение Че Гевары с винтовкой в руке, выглядывающего из каких-то зарослей прошлого, непокорный и живой – и направляющийся на казнь. Я узнал это полотно из серии Хосе Балмеса, созданной в середине 60-х, потому что видел ее в начале ноября 1970 года, когда мой дорогой друг Пепе Залакет – адвокат по профессии, а по призванию лучший чилийский знаток изобразительного искусства – сопровождал меня с отцом в «Ла Галериа Патио» в поисках какого-нибудь современного чилийского произведения, которое могло бы украсить большую гостиную моих родителей в Сантьяго. «Ею управляет, – объяснял Пепе, – Ла Пайита, поразительная женщина, просто очаровательная». В тот момент он не знал (как и мы), что женщина, о которой он говорит, Мириа Контрерас, была соседкой Альенде и одной из его бесчисленных любовниц, наперсницей, которая будет с ним в «Ла Монеде» перед его смертью – одной из тех, кто последними видел его живым.
Она оказалась именно такой энергичной и добродушной, как говорил Пепе, – хорошо знала все выставленные экспонаты, то и дело упоминала Клее, Брака, Гуясамина и мексиканских монументалистов, время от времени предлагая своему семнадцатилетнему сыну Энрике поделиться своим мнением.
Мой отец влюбился в то самое изображение Че Гевары, на которое я смотрел сейчас на стене кабинета Орты. Ла Пайита ужасно расстроилась – извинялась, что уже продала ее другому клиенту, эксцентричному голландскому журналисту, как она сказала. Хотя он говорил по-испански, как уроженец Мадрида, добавила она, ведя нас к другой работе Балмеса из серии, посвященной вооруженной борьбе с империализмом, – на этот раз с изображением вьетнамского партизана. Мой отец купил то изображение вьетнамского героизма, предполагая, что оно навсегда останется в нашей гостиной в Сантьяго. Не тут-то было. Народ Вьетнама победил, а вот картине посчастливилось меньше. Ее упаковали с другими вещами старших Дорфманов и отправили в их родную Аргентину, когда они вернулись туда после путча. Теперь она висела в гостиной моих родителей в Буэнос-Айресе – еще одна жертва нашей семейной истории экспатриации.
Неужели… нелепая мысль, а может, и нет… Орта заманил меня в Нью-Йорк, чтобы поговорить о покупке того изображения вьетнамского партизана, чтобы оно составило пару его Че Геваре? Нам с Анхеликой не хотелось прямо просить у моих родителей деньги на оплату нашего возвращения в Сантьяго, но если Орта захочет отвалить огромную сумму ради пополнения свой коллекции, они могли бы согласиться расстаться со своим вьетнамским партизаном, способствуя этому возвращению… Но как, где, когда этот эксцентричный миллиардер разнюхал, что у нас есть парное полотно Балмеса?
Он заметил, что я рассматриваю Че Гевару.
– Балмес, – сказал я в качестве безопасного начала партии. – Видимо, вы купили его, когда приехали в Чили сразу после того, как Национальное единство победило на выборах.
Он неопределенно кивнул.
– А вы знали, что ему спас жизнь Пабло Неруда? – спросил я. – Балмес был ребенком в Барселоне во время Гражданской войны в Испании. Он перешел через горы во Францию после поражения республики, как и ваш отец.
– А, да… те горы.
– Балмесу повезло. Его направили в лагерь для интернированных – и он остался бы там, и, возможно, его убили бы французские фашисты, или нацисты, или франкисты, если бы Неруда не собрал деньги для перевозки тысяч испанских беженцев в Чили… Возможно, вы об этом слышали?
Внезапно вмешалась Пилар, избавившая меня от необходимости продолжать нервные попытки заполнить молчание.
– Мой отец был на том пароходе, «Виннипеге», – сказала она. – Так что как мистер Орта обязан жизнью Альенде – дважды, – так и я обязана своей Неруде, по крайней мере, один раз, родившись спустя много лет в Сантьяго.
– Вы чилийка?
– Мы познакомились в 1970 году. Я привела мистера Орту в «Ла Галериа Патио», и именно я посоветовала купить этого Балмеса.
Я не знал, что говорить или делать дальше. Ждать новой информации или…
Хозяин кабинета во время этого отступления поджал губы, после чего указал на картину:
– Как вы считаете, он покончил с собой?
– Нет, конечно же. Я видел его в Сантьяго на инаугурации Эйлвина. Он был полон энергии, приглашал меня зайти посмотреть его новую работу. Спросил, осталась ли у моего отца его картина с вьетнамским партизаном, и я ответил, что да – она у него в Буэнос-Айресе.
Орта ничего не сказал. Игнорируя искры нетерпения в его глазах, я продолжил:
– Пережил путч. В отличной форме.
Орта указал на картину.
– Не Балмес, – сказал он. – Че Гевара. Как, по-вашему, он совершил самоубийство?
– Нет, – ответил я, борясь с собственным нетерпением. Что это, к черту, такое? – Всем известно, что его убили…
– Но она же была исходно самоубийственной, его миссия, и уж тем более, когда все пошло не так? Не выбираться, не сохранить свою жизнь до лучших времен, для более приветливой страны – такой, как Конго… Это бессмысленное, слепое стремление к мученичеству, отказ остановиться на краю пропасти – разве это не должно считаться тем же самоубийством?
– Я считаю, что разница есть, – ответил я.
– А как насчет Тхить Куанг Дыка в июне 1963-го? Поджег себя в Сайгоне в знак протеста против вьетнамской диктатуры, поддержанной Соединенными Штатами. Яна Палаха в начале 1969-го? Сжег себя заживо в Праге, осуждая советскую оккупацию. Или вашего собственного Себастьяна Асеведо в 1983-м в Консепсьоне? Облил себя бензином и зажег спичку, требуя, чтобы военные признались в аресте его сына и дочери. – Орта поморщился. – Разве вы не согласны с тем, что все они совершили самоубийство ради высшей цели? Разве они не подобны Че?
– Они знали, что умрут, – возразил я, – а Гевара – нет.
– Мученики, – сказал он, – они все. Что вы думаете о мучениках? Вы из их числа? То есть – сейчас, когда ваша одиссея подходит к концу, насколько вам опасно возвращаться?
Значит, вся эта хитрая прелюдия была нужна, чтобы выяснить условия моего возвращения. Возможно, ему надо, чтобы я что-то для него сделал в Чили.
– Не особо опасно, – быстро ответил я. – Конечно, по сравнению с приведенными вами примерами и риском, которому мы подвергались, когда там жили… Послушайте, когда в 1983 году мне разрешили вернуться в Чили вскоре после вашей помощи с «Вдовами», возможно, из-за тех дней лоббирования в Конгрессе, мы начали планировать свое возвращение. Помимо поиска денег, на первом месте стоял дом, который бы обеспечивал некий уровень защиты. Дом, который мы нашли на улице Запиола, входил в кондоминиум, где все жильцы были противниками диктатуры, а значит, если бы полиция попыталась подбросить оружие во время обыска, там была бы масса свидетелей. Если уж тот огороженный кондоминиум обеспечивал безопасность тогда, когда бандиты Пиночета творили в стране все, что им вздумается, теперь, когда им нельзя нападать на нас безнаказанно, мы явно будем в большей безопасности, чем когда бы то ни было раньше.
– Но вот ведь что вы написали… Пилар, если не возражаешь?..
Пилар начала читать со страницы – первой из пачки факсов, которые она извлекла из лежавшей на столе папки:
«Путь, по которому народ Чили пошел от диктатуры к демократии, имеет то преимущество, что он в основе своей ненасильственный, однако это дало генералу Пиночету время подготовить, особенно за те полтора года после проигранного плебисцита, параллельную базу власти, внутри и вне государства, с которой он сможет угрожать нашей возрождающейся, хрупкой демократии».
Было ужасно странно слышать мои слова, произносимые ее голосом, возвращающиеся ко мне эхом из ее горла, из мурчащих звуков ее горла.
«Он старательно внедрил во все учреждения своих приятелей, которых по закону нельзя прогнать: в его распоряжении не только армия и Совет национальной безопасности, но также Верховный суд, часть сената (достаточная, чтобы заблокировать крупные изменения конституции), большая часть городских поселений, а также университеты и тысячи административных постов: по слухам, даже водители новых министров – это агенты Пиночета».
Она прервалась, чтобы отпить немного минералки, и устремила на меня темные глаза, словно ожидая моей отмашки – но с чего мне было это делать, зачем им понадобилось читать мне слова, с которыми я, конечно же, знаком, поскольку это я их написал… что за игру они ведут?
– Продолжай, – сказал Орта.
Она так и сделала:
«За годы правления Пиночета оппозиция создала островки сопротивления. Она захватывала поверхность страны участок за участком, она не повиновалась ему – и очень дорого платила за это неповиновение, однако именно эта общая, непрекращающаяся борьба всего сообщества в итоге ослабила и завела в тупик военный режим. Теперь Пиночет намерен развернуть ситуацию на 180 градусов с помощью собственных островков обструктивной власти, связывая руки Эйлвину, чтобы он не смог решить проблемы страны – многие из которых усугубил сам Пиночет. А если это приведет к беспорядкам – то Пиночет обещал, что он, подобно римскому военачальнику Цинциннату, будет готов вернуться из отставки».
– Спасибо, Пилар. Итак, Ариэль – по-вашему, так и будет? Он вернется из отставки? Вам там не опасно? Если вы начнете задавать неудобные вопросы, разворошите осиное гнездо?
– Если вы будете говорить конкретнее, я смогу ответить. Что за вопросы, по вашему мнению, я мог бы задать, чтобы попасть в неприятности? Полагаю, вы именно из-за этого меня сюда пригласили?
Казалось, он задумался над этим: снял очки, потер глаза – хотя я не сомневался, что он все распланировал вплоть до малейших деталей и знает, что будет дальше.
Он подал еще один знак Пилар. Она встала, подошла к высококлассному музыкальному центру у края стола и включила его.
Тишину заполнил голос Альенде.
Это была его последняя речь – та, которую я слушал 11 сентября 1973 года, а потом еще множество раз – и неизменно, как и в кабинете Орты, с ошеломляющим чувством, словно слышу в первый раз. Я смог бы повторить ее наизусть. Он обращался к народу Чили – прежде всего к рабочим и к женщинам отчизны, – зная, что точно больше не сможет с ними говорить. Он объявляет, что не сложит с себя полномочия.
Он не спешит, хотя очевидно, что канал, передающий его прощание, скоро заглушат, что скоро «безмятежный металл моего голоса больше до вас не донесется. Но это не важно. Вы по-прежнему будете его слышать. Я всегда буду рядом с вами. По крайней мере, меня запомнят как достойного человека, который не изменил верным ему трудящимся». И уверенность, что он заплатит за эту верность своей жизнью.
И он противопоставляет эту верность трусости, предательству, лжи, бесчестью генералов, адмиралов, главы полиции, которые только вчера клялись соблюдать конституцию. Он не способен помешать перевороту, потому что в их распоряжении подавляющие силы. Однако его слова станут моральным наказанием. И он уверен, что семя, зароненное в достойное самосознание многих тысяч чилийцев, невозможно будет окончательно уничтожить.
Дальше – слова напутствия, слова, определившие судьбу всех последователей Альенде, слова, которые спасли мне жизнь: «Люди должны защищаться, но не должны допустить, чтобы их уничтожили или растоптали. Однако они не должны смиряться с унижением».
И он закончил словами, которые я видел высеченными на памятниках, которые повторяли на митингах по всему миру как мантру, как молитву, как мольбу: «Трудящиеся моего отечества: я верю в Чили и в ее предназначение. Другие люди преодолеют этот сумрачный и горький час, когда к власти рвется предательство. Знайте: рано, а не поздно снова откроются широкие дороги, полные деревьев, по которым свободный человек пойдет строить лучшее общество. Это мои последние слова, и я уверен, что моя жертва будет ненапрасной».
А потом, как и в первый раз в 1973 году, слова закончились, голос Чичо Альенде смолк, исчез, пропал.
Наступило долгое молчание, которое я был не в состоянии прервать, погрузившись в воспоминания о том дне, в чувства, оставшиеся со мной спустя все эти годы, – в то, с чем я так и не смог полностью примириться.
Орта откашлялся, словно ему тоже было трудно справиться со своими чувствами, – но ведь это он заставил меня вспомнить – ему и следовало признаться, зачем он снова вверг меня в эти горести. Когда он заговорил, голос у него был сильным и решительным – возможно, с нотками меланхолии – печали, которую мне предстояло понять (если я вообще понял) через несколько дней, когда он подробнее рассказал о своем прошлом.
– Вы там были, – сказал он, – а я в день путча находился в Голландии и услышал эти слова только на следующий день в Лондоне, на коротких волнах. Есть много интерпретаций того, что имел в виду Альенде. Каждый из нас видит в этом прощании то, что хочет, то, в чем нуждается, то, что дает надежду или подтверждает отчаяние. – Он помолчал, а потом повторил: – Вы там были.
Под «там» он имел в виду в Чили или в «Ла Монеде», рядом с Альенде? Это не был вопрос, так что я не счел нужным ответить. Я вообще не был настроен говорить – или, если уж на то пошло, прерывать поток размышлений Орты.
– 10:10 утра. Вот когда он в последний раз выступал. К 13:50 того же дня он был мертв. Все более или менее сходятся относительно того, что происходило между этими двумя моментами. Он отказывается сдаться. Он отказывается от самолета, который восставшие военные подготовили для того, чтобы вывезти президента с семьей в безопасное место. Он отвергает предложение своей социалистической партии возглавить Сопротивление на базе трущоб и фабрик. Он не принимает предложения МИРа, готового прийти ему на помощь. Он отказывается покинуть дворец «Ла Монеда», отражает танковые атаки и штурмы пехотного батальона. Он руководит сражением, находит момент, чтобы позвонить жене, Тенче, которая не смогла добраться до «Ла Монеды», прощается с ней, вешает трубку, призывает тех немногих, кто остался с ним в здании, – своих телохранителей, часть министров и ближайших помощников и друзей – но вы это знаете, Ариэль, знаете все это даже слишком хорошо – продолжать бой. Он прекращает сражение, чтобы женщины смогли покинуть здание, в их числе его дочери Изабель и Беатрис, Тати, так?
– Тати, – подтвердил я, – так мы ее называли.
– Тати, которая беременна. Он приказывает им, а также журналисткам и секретаршам покинуть здание: он не допустит, чтобы они погибли рядом с ним. Однако пока еще смерть за ним не приходит. Он переживает зверскую бомбардировку «Ла Монеды» самолетами «Хокер Хантер», пожар, слезоточивый газ, пули. Даже его военные противники подчеркивают его героизм, яростное и умелое использование оружия – этого врача, призванного исцелять и спасать жизни. И до самого конца он был одержим этим – спасением людей. Он заключает с нападающими перемирие, чтобы эвакуировать здание, приказывая своим товарищам идти цепочкой. Он говорит, что будет замыкающим, сдастся последним. Однако он не сдается – не собирается сдаваться. Он остается. И тогда? Что происходит тогда, Ариэль?
Орта ждет: на этот раз он не отвечает на свой вопрос, на этот раз откликнуться придется мне.
Я говорю:
– Он умирает.
– Так вы заявили в своей статье для «Лос-Анджелес Таймс», – подхватил Орта. – Вы пишете, что Эйлвин, президент христианско-демократической партии… я процитирую… «первый конституционно избранный президент после смерти социалиста Сальвадора Альенде во время кровавого путча 1973 года». Вы говорите «смерть», но не говорите какая, не говорите «покончил с собой», и не говорите «погиб», и уж точно не говорите «был убит». Семь лет назад, когда я спросил вас, не надумаете ли вы написать роман об Альенде, вы сказали, что в его смерти нет тайны, что он был убит, а значит, его история жизни завершена.
Я не был уверен, что говорил именно это, но не собирался уточнять сейчас, когда он наконец готов был сказать, к чему все это ведет.
– Хотя в этой вашей статье, – продолжил Орта, – вы намеренно не стали говорить, что думаете на самом деле. Но мне вы можете сказать. Прежде чем мы пойдем дальше – ваши мысли, пожалуйста. Что происходит, когда Альенде остается во дворце? Он сражается до последнего? Его убивают военные? В бою? Случайным выстрелом? По ошибке? Или – намеренно, и это преступление? Или он гибнет от своей руки, как почти сразу же раструбили его враги? Или есть еще какие-то варианты? Типа, один из его личных телохранителей стреляет в него, дав слово, что не позволит врагам захватить президента живым и демонстрировать, словно раба или пленника? Как вы считаете?
– Я не знаю, как умер Альенде.
В кои-то веки я не задумывался о том, что от меня хочет услышать Орта – я просто выпалил, что думаю, но не более. Я не имел желания подробно прослеживать тот извилистый путь, который привел меня к этой неуверенности.
Поначалу – никакой неуверенности. Мне хватило секунды на то, чтобы отвергнуть версию военной хунты – в официальном заявлении 12 сентября, на следующий день после путча, – будто бы Альенде покончил с собой. Первая автоматическая реакция (я закричал в радиоприемник, передававший их коммюнике: «Лжецы, лжецы, лжецы!») твердо повторялась и закреплялась в ходе следующих дней, месяцев, лет.
С чего им верить, если все, что они говорили начиная с 11 сентября, было ложью? Верить людям, которые поклялись в верности конституции и президенту, а потом нарушили свое слово? Верить людям, которые оправдывали это предательство как единственный путь избежать кровавой бани, которое, как они утверждали, готовили мы, альендисты – план «Зета», который они придумали и существование которого так ничем и не доказали? Верить людям, которые убили множество моих товарищей – многих в тот день в «Ла Монеде» – и отрицали, что они вообще были захвачены? Верить, что пропавших без вести, desaparecidos, как в моем романе, вообще не арестовывали, что эта огромная трагедия была гигантским обманом публики, который левые поддерживали для того, чтобы дискредитировать спасителей своего отечества? Верить, что они пощадили Альенде, убив его ближайших сподвижников по Народному единству? И сделали своими жертвами тех трех патриотов, которые последовательно занимали пост министра обороны, – тех, кто знал Пиночета, видел его пресмыкающимся, ласкающим их детей, обещающим верность? Генерала Пратса взорвали вместе с женой в Буэнос-Айресе. Орландо Летелье убит бомбой в Вашингтоне. Хосе Тоа найден повешенным в тюремной камере при подозрительных обстоятельствах. Верить постоянно лгущим? С какой стати верить каким-то их словам, каким-то заявлениям, каким-то клятвам?
Мою уверенность в том, что Альенде погиб в бою, – или, еще хуже, был ранен, а затем добит, – подкрепляли сведения, ходившие в посольстве Аргентины: все они указывали на то, что президент героически стоял до последнего, защищая демократию и социализм. Но в конце концов это были просто слухи, сплетни, молва, пока мою исходную оценку не подтвердил некто свалившийся на меня – буквально – прямо с неба.
Это было вечером в конце октября.
Я гулял в обширных садах посольства. Я любил сумерки, когда можно было уйти от бесчисленных свар революционеров, которые в остальное время толпились на газоне и вытаптывали цветы, с трудом уворачиваясь от детей, которые бегали, выкрикивая лозунги. Мы называли их термитами – эту орду юнцов, чьи родители не могли справиться с ними – как не могли справиться с собственной подавленностью и тревогой. Я наслаждался возможностью подышать свежим воздухом и поразмышлять о том, как, черт побери, мы могли здесь оказаться, в чем, черт побери, ошиблись – и как не повторить снова тех же ошибок. Если это «снова» вообще будет.
И тут словно небеса решили ответить на эти вопросы… ну, не так чтобы ответить, но хотя бы прервать их… у моих ног приземлился куль, переброшенный через огромную заднюю стену посольства. Я услышал выстрелы – полиция постоянно патрулировала периметр здания и его территории, пытаясь поймать тех, кто попытается проникнуть внутрь, – а потом стремительно, чудом, стену преодолело тело: мужчина закувыркался на траве, словно один из тех мускулистых киногероев, которых десантируют на парашюте за линию фронта. Он встал, близоруко посмотрел на меня, поднял сверток, поправил на носу очки, ухмыльнулся и сказал:
– О, Ариэль! Не ожидал, что мы так встретимся, а? Но мне некого стало обыгрывать в шахматы, так что почему было не навестить тебя?
Это оказался Абель Балмаседа.
Он был в бегах, собирался задержаться только на ночь, никоим образом не желал регистрироваться в посольстве – он исчезнет, как только передаст некое сообщение персоне, которую называть не намерен; я не найду возможности спрятать его на эту ночь?
Без проблем. Мне в последнее время нездоровилось – и повезло лечиться у нашего семейного врача, Даниэля Вайсмана, который и сам был беженцем в посольстве. Данни убедил остальных врачей позволить мне ночевать под бильярдным столом в игровой комнате, которую они превратили в медицинский центр. С их молчаливого согласия Абеля можно было спрятать в этом убежище до тех пор, пока он не сумеет незаметно выполнить свое поручение.
Под защитой бильярдного стола мы проговорили все ночь. Он по-прежнему был членом МИРа и еще сильнее укрепился в мысли, что вооруженная борьба – это единственный способ, которым бедняки смогут получить полную власть. Он размахивал пистолетом, который до этого прятался в кобуре у него под курткой, заявляя, что живым его не возьмут и что он хотя бы заберет с собой в ад нескольких врагов. МИР? Я считал, что он вышел из этой партии. Разве он не охранял конспиративное жилище на улице Ватикано, где Чичо находился после выборов? Абель улыбнулся: я не первый спутал его с его братом-близнецом Адрианом, членом Социалистической партии: тот присоединился к телохранителям президента, которых, отвечая на вопрос какого-то журналиста относительно сопровождающих его вооруженных людей, Альенде назвал GAP, Grupo de Amigos Personales (группой личных друзей). Честь войти в эту когорту позволила Адриану находиться с президентом до самого конца.
– Так он знает, что случилось, как Альенде убили?
– Знает – и сможет тебе все рассказать, если тебе удастся выбраться из этой дыры и… Он на Кубе. Он не собирался покидать страну, но, когда он рассказал мне о смерти Альенде, его решено было срочно вывезти из Чили, чтобы он рассказал всему миру и Фиделю, что видел в «Ла Монеде». Не удивлюсь, если он вернется, чтобы начать вооруженную борьбу с хунтой.
– И, как я понимаю, ты будешь готов его здесь встретить?
– El MIR no se asila, – сказал он, повторяя лозунг «МИР не ищет убежища».
Эти слова швыряли тем, кто спасал свою жизнь, укрываясь в посольствах, клеймя нас всех как трусов.
– Эй, я здесь потому, что так приказала моя партия. Я этого не хотел, дважды и трижды просил изменить решение, пока меня наконец не пообещали пристрелить, если я не послушаюсь. Надеюсь, это была шутка, но они были правы, не тратя ресурсы на то, чтобы прятать меня в Чили, где мне нет дела, тогда как за границей…
И я добавил, что этот лозунг, El MIR no se asila, самоубийственный. Да, я использовал именно то слово, которым Орте предстояло меня донимать спустя столько лет.
– Самоубийственный? – переспросил Абель. – Ничуть, потому что мы победим. Но я предпочту покончить с собой, Ариэль, но не отправиться в изгнание. Потому что изгнанники и эмигранты, те, кто уезжает, вредят своей родине гораздо сильнее, чем те, кто совершает самоубийство. Вы забираете с собой главное богатство – самих себя, образование, которое вам дала эта страна, – и увозите куда-то еще. Большая часть изгнанников потом не возвращаются. Самоубийцы хотя бы не предают свой народ.
Это оскорбление заставило меня ощетиниться. Как какой-то член МИРа смеет обвинять нас в предательстве, когда они саботировали наш народный проект, оттолкнув и напугав средний класс, необходимый для создания широкой коалиции ради реформ, подбивали крестьян на захват мелких ферм, а рабочих – на конфискацию мелких предприятий, прекрасно зная, что Чичо, питавший слабость к этим muchachos, этим «паренькам», не станет устраивать репрессий против товарищей-революционеров, какими бы ошибочными ни были их неумеренные действия.
И именно Альенде я призвал для того, чтобы опровергнуть слова Абеля.
– Ты игнорируешь последние слова Альенде, – сказал я. – Он велел нам жить ради лучших времен и отверг бы как глупую и контрпродуктивную мысль, чтобы нам всем оставаться и быть убитыми.
– Это одно из возможных толкований, – мягко ответил Абель. – Он сказал, что так пишется первая страница этой истории, что мой народ и Латинская Америка напишут, что будет дальше. Его послание Фиделю, переданное его дочерью. Его последний поступок совершенно ясен, как может засвидетельствовать мой брат. Он умер с АК-47 в руках – тем самым автоматом, который ему подарил Фидель во время визита в Чили в ноябре 1971 года.
– С АК-47? Ты уверен?
– Конечно, уверен. Именно с тем, из которого, по утверждению хунты, Альенде застрелился. Как будто он стал бы стрелять в себя из оружия, которое Фидель дал ему для защиты революции.
– Именно с тем АК-47? – повторил я.
– Да, именно с тем. Почему ты вдруг заинтересовался оружием, Ариэль? Я считал тебя человеком мирным. Ты наконец-то прозрел, встал в наши ряды?
Я объяснил, что держал АК-47 Фиделя в руках всего несколько месяцев назад. Фернандо Флорес, министр, с которым я сотрудничал в «Ла Монеде», попросил сопроводить его в Эль-Каньявераль, в дом у подножия Анд, где Альенде любил бывать, когда испытывал потребность в тишине и покое. Пока Флорес разговаривал с президентом, я завис в большой приемной, восхищаясь картинами, которыми любовница Чичо (та самая Пайита) завешала стены: картины, скорее всего приобретенные в той галерее, которой она помогала. Осматривая произведения искусства, я остановился напротив автомата, закрепленного в стеклянной витрине. На нем хорошо видна была надпись A Salvador, de su compañero de armas. Fidel: «Сальвадору от его товарища по оружию. Фидель».
В этот момент Альенде вышел из кабинета в сопровождении Флореса. Президент поздоровался со мной, вспомнил меня как одного из друзей дочерей и указал на оружие, за осмотром которого меня застал. Он улыбнулся – по-отечески, как всегда при общении с молодежью, – и достал автомат своими пухленькими пальцами.
– Хочешь подержать? – спросил он.
Предложение было настолько неожиданным, что я растерялся, не зная, как реагировать.
– Не заряжен, muchacho, – добавил Альенде, заметив, что меня трясет от эмоций. – Можно не бояться.
Я крепко сжимал автомат секунд десять или двадцать, оружие, которое когда-то принадлежало Фиделю, а теперь – моему президенту, и горячо молился, чтобы ему не пришлось его пускать в ход. Возможно, Альенде понял, о чем я думаю, потому что, принимая его обратно, сказал:
– Будем надеяться, что он тут и останется. – Тут он посмотрел на Флореса. – Но мы скоро это узнаем, верно, Фернандо? Именно это мы и выясним. Más temprano que tarde. Скорее рано, чем поздно.
Теперь уже Абель меня перебил:
– Он так и сказал: Más temprano que tarde?