Обращая свои усталые взоры к восходу моей жизни, я вижу ярче всего себя – крохотного ребенка с бледным серьезным личиком и робким тихим голоском – за беседой с пришедшими к родителям гостями.
Беседа эта была очень коротка, но оставляла она по себе впечатление сухого унылого самума, мертвящего все живое.
Большой, широкий гость с твердыми руками и жесткой, пахнущей табаком бородой глупо тыкался из угла в угол в истерическом ожидании ужина и, исчерпав все мотивы в ленивой беседе с отцом и матерью, наконец обращал свои скучающие взоры на меня…
– Ну-с, молодой человек, – с небрежной развязностью спрашивал он. – Как мы живем?
Первое время я относился к такому вопросу очень серьезно… Мне казалось, что если такой большой гость задает этот вопрос, – значит, ему мой ответ очень для чего-то нужен.
И я, подумав некоторое время, чтобы осведомить гостя как можно точнее о своих делах, вежливо отвечал:
– Ничего себе, благодарю вас. Живу себе помаленьку.
– Так-с, так-с. Это хорошо. А ты не шалишь? Нужно быть большим дураком, чтобы ждать на такой вопрос утвердительного ответа. Конечно, я отвечал отрицательно:
– Нет, не шалю.
– Тэк-с, тэк-с. Ну, молодец.
Постояв надо мной минуту в тупом раздумье (что бы еще спросить?), он поворачивался к родителям и начинал говорить, стараясь засыпать всякой дрянью широкий овраг, отделяющий его от ужина:
– А он у вас совсем мужчина!
– Да, растет так, что прямо и незаметно. Ведь ему уже девятый год.
– Что вы говорите?! – восклицал гость с таким изумлением, как будто бы он узнал, что мне восемьдесят лет. – Вот уж никак не предполагал!
– Да, да, представьте.
Первое время моему самолюбию очень льстило, что все обращали такое лихорадочное внимание на меня; но скоро я понял эту нехитрую механику, диктуемую законами гостеприимства: родители очень боялись, чтобы гости в ожидании ужина не скучали, а гости, в свою очередь, никак не хотели показать, что они пришли только ради ужина и что им мой возраст да и я сам так же интересны, как прошлогодний снег.
И все же после первого гостя передо мной – скромно забившимся в темный уголок за роялем – вырастал другой гость с худыми узловатыми руками и небритой щетиной на щеках (эти особенности гостей прежде всего запоминались мною благодаря многочисленным фальшивым поцелуям и объятиям):
– А, вы тут, молодой человек. Ну что – мечтаешь все?
– Нет, – робко шептал я. – Так… сижу.
– Так… сидишь?! Ха-ха! Это очень мило! Он «так сидит». Ну, сиди. Маму любишь?
– Люблю…
– Правильно.
Он делал движение, чтобы отойти от меня, но тут же вспомнив, что до желанного ужина добрых десять минут, – раскачавшись на длинных ногах, томительно спрашивал:
– Ну, как наши дела?
– Ничего себе, спасибо.
– Учишься?..
– Учусь.
Он скучающе отходил от меня, но едва лицо его поворачивалось к родителям – оно совершенно преображалось: восторг был написан на этом лице…
– Прямо замечательный мальчик! Я спрашиваю: учишься? А он, представьте: учусь, – говорит. Сколько ему?
– Девятый.
Остальные гости тоже поворачивали ко мне скучающие лица, и разговор начинал тлеть, чадить и дымить, как плохой костер из сырых веток.
– Неужели девятый? А я думал – семь.
– Время-то как идет!
– И не говорите! Только в позапрошлом году был седьмой год, а теперь уже девятый.
Он говорил это, а в то же время одно ухо его настороженно приподнималось, как у кошки, услышавшей царапанье крысы под полом: в соседней комнате, накрывая на стол, лязгнули ножом о тарелку.
– Дети очень быстро растут.
– Да, он потому такой и худенький. Это от роста.
– Вырастешь – большой будешь, – делает меткое замечание рыжий гость, продвигаясь поближе к дверям, ведущим в столовую.
Выходит горничная; шепчет что-то матери; все вздрагивают, как от электрического тока, но в силу законов гостеприимства не показывают вида, что готовы сорваться и побежать в столовую. Наоборот, у всех простодушные лица, и игра в спокойствие достигает апогея:
– Вы его в гимназию думаете или в реальное?
– Не знаю еще… Реальное, я думаю, лучше.
– О, безусловно! Реальное – это такая прелесть. Если вы хотите его счастья, я позволю дать вам такой совет…
– Пожалуйте, господа, закусить, – раздается голос отца из столовой.
И вот – ужас! – совет, от которого зависит все мое счастье, так и не дается благожелательным гостем. Он подскакивает, будто бы кресло им выстрелило, но сейчас же спохватывается и говорит:
– Ну зачем это, право! Такое беспокойство вам, ейбогу.
На всех лицах как будто отражается невидимое солнце; все потирают руки, все переминаются с ноги на ногу, с тоской давая дорогу дамам, которых они в глубине души готовы сшибить ударом кулака и, перепрыгнув через них, на крыльях ветра помчаться в столовую; у всех лица, помимо воли, растягиваются в такую широкую улыбку, что губы входят в берега только после первого куска отправленной в рот семги…
Подумать только, что все это, все эти неуловимые для грубого глаза штрихи я подметил в детстве, только в моем нежном восприимчивом детстве, когда все так важно, так значительно. Теперь наблюдательность огрубела, и все, что казалось раньше достойным пристального внимания, – теперь сделалось обычным, ординарным.
Чистая, нежная пленка, на которой раньше отражался каждый волосок, так исцарапалась за эти десятки лет, так огрубела, загрязнилась, что только грубое помело способно оставить на этой пленке заметный чувствительный след.
Вот странно: почему, бишь, это я вспомнил сейчас все рассказанное выше…
Что заставило меня из пыльной мглы забытого вытащить маленького тихого мальчика с худым бледным личиком, вытащить всех этих черных и рыжих гостей с колючими бородами и широкими твердыми руками – всех этих больших, скучающих людей, которые, тупо уставившись на меня, спрашивали в тоскливом ожидании заветного ужина:
– Ну, как мы живем? Почему я все это вспомнил? Ах, да!
Дело вот в чем: сейчас я стою – большой взрослый человек – перед маленьким мальчиком, сыном хозяина дома и спрашиваю его, покачиваясь на ленивых ногах:
– Ну, как мы живем?
Со взрослыми у меня разговоры все исчерпаны, ужин будет только через полчаса, а ждать его так тоскливо…
– Маму свою любишь?..
Бродя по Большой Морской, остановился я у витрины маленького «художественно-комиссионного» магазина и, вглядевшись в выставленные на витрине вещи, сразу же обнаружил в этих ищущих своего покупателя сокровищах разительное сходство с сокровищами в знаменитой гостиной Плюшкина.
Я даже не погрешу против правды, если просто выпишу это место из «Мертвых душ».
«…Стоял сломанный стул и рядом с ним часы с остановившимся маятником, к которому паук уже приладил паутину. Тут же лежала куча исписанных мелко бумажек, накрытых мраморным позеленевшим прессом с яичком наверху, какая-то старинная книга в кожаном переплете, лимон, весь высохший, ростом не более лесного ореха (тут, на витрине, было полдюжины таких лимонов в банке из-под варенья), отломленная ручка кресел, кусочек сургуча, кусочек тряпки, два пера, запачканные чернилами, зубочистка совершенно пожелтевшая, – а из всей этой кучи заметно высовывался отломленный кусок деревянной лопаты и старая подошва сапога».
Это, если вы помните, было у Плюшкина. Буквально то же самое красовалось на витрине, но с прибавкой небольшого, крайне яркого плаката, стоявшего на самом выгодном месте, посредине… Плакатик изображал разноцветного господина, держащего в одной руке сверкающую резиновую калошу, а пальцем другой указывающего на клеймо фирмы на подошве: «Проводник».
Меня очень рассмешила эта ироническая улыбка нашего быта: резиновых калош нельзя достать ни за какие деньги, а хозяин магазина упорно продолжает их рекламировать.
Так как хозяин стоял тут же, у дверей своей сокровищницы, я спросил его:
– Зачем вы рекламируете калоши «Проводник»?
– Где? – удивился он. – Это? Помилуйте. Да это картина. Мы это продаем.
– Как продаете? Да кому ж это нужно…
– Покупают. Повесишь в комнате на стенке, очень даже украшает. Видите, какие краски!
В торгашеском азарте он снял с витрины господина, указующего перстом на сверкающую калошу, и преподнес это произведение к самому моему носу.
– Вот она, картинка-то. Купите, господин.
Я вспомнил свою петербургскую квартиру, украшенную Репиным, Добужинским, Билибиным, Ре-Ми, Александром Бенуа, – и рассмеялся.
– А в самом деле, не купить ли?
Раз наступает такая дикариная жизнь, что скоро будем ходить голыми, то для украшения наших вигвамов хорош будет и юркий господин, сующий под нос обаятельно сверкающую калошу.
В этот момент к нам приблизился незнакомец в темно-зеленом пиджачке в обтяжку и соломенной шляпеканотье…
Он на секунду застыл в немом восхищении перед господином с калошей, снял шляпу, самоуверенно обмахнулся ею и спросил:
– Что ж вы мне прошлый раз, когда я покупал картины, не показывали этой штуки? Занятно!
– Купите! Замечательная вещь, – захлопотал хозяин, почуяв настоящего покупателя. – Настоящая олеография! Это не то что масляные краски… Те – пожухнут и почернеют… А это – тряпкой с мылом мойте – сам черт не возьмет!
– Цена? – уронил покровитель искусства, прищурившись с видом покойного Третьякова, покупающего уники для своей галереи…
– Четыре тысячи.
– Ого! И трех предовольно будет. Достаточно, что вы прошлый раз содрали с меня за женскую головку «Дюбек лимонный» – шесть тысяч.
– Та ж больше. И потом на картон наклеена – возьмите это во внимание!
– Ну, заверните. А фигур нет?
– То есть скульптуры? Очень есть одна стоящая вещь: «Диана с луком».
– Садит, что ли?
– Чего?
– Лук-то.
– Никак нет. Стреляет. Замечательный предмет (хозяин сделал ударение на первом слоге) – настоящий, неподдельный гипс! Вещь – алебастровая!..
Когда меценат, закупив часть живописных и скульптурных сокровищ, довольный собой удалился, я сделал серьезное лицо и спросил:
– Скажите, фамилия этого нового покровителя искусств – не Косьма Медичис?
– Никак нет, совсем напротив: Степан Картохин. Они тут у портного в мастерах служат и огромадные деньги нынче вырабатывают: до восьмисот тысяч в месяц! Известно, девать некуда, вот они в валюту все перегоняют – вещи покупают. И опять же искусство любят.
И почувствовал я, что все мы, прежние, до ужаса устарели со всеми нашими Сомовыми, Добужинскими, Репиными, Обри, Бердслеями, Ропсами, Билибиными и Александрами Бенуа.
Шире дорогу! Новый Любим Торцов[21] идет!
Бумажки бьют из его карманов двумя фонтанами, и в одной руке у него сверкает всеми цветами радуги «Дюбек лимонный», в другой – «Покупайте калоши „Проводник“»!
Ars longa, vita brevis![22]
Их было трое: бывший шулер, бывший артист императорских театров – знаменитый актер и третий – бывший полицейский пристав 2-го участка Александро-Невской части.
Сначала было так: бывший шулер сидел за столиком в ресторане на Приморском бульваре и ел жареную кефаль, а актер и пристав порознь бродили между публикой, занявшей все столы, и искали себе свободного местечка. Наконец бывший пристав не выдержал: подошел к бывшему шулеру и, вежливо поклонившись, спросил:
– Не разрешите ли подсесть к вашему столику? Верите, ни одного свободного места!
– Скажите! – сочувственно покачал головой бывший шулер. – Сделайте одолжение, садитесь! Буду очень рад. Только не заказывайте кефали – жестковата. – При этом бывший шулер вздохнул: – Эх, как у Донона жарили судачков обернуар!
Лицо бывшего пристава вдруг озарилось тихой радостью.
– Позвольте! Да вы разве петербуржец?!
– Я-то?.. Да вы знаете, мне даже ваше лицо знакомо. Если не ошибаюсь, вы однажды составляли на меня протокол по поводу какого-то недоразумения в Экономическом клубе?..
– Да Господи ж! Конечно! Знаете, я сейчас чуть не плачу от радости!.. Словно родного встретил. Да позвольте вас просто по-русски…
Знаменитый актер, бывший артист императорских театров, увидев, что два человека целуются, смело подошел и сказал:
– А не уделите ли вы мне местечка за вашим столом?
– Вам?! – радостно вскричал бывший шулер. – Да вам самое почтеннейшее место надо уступить. Здравствуйте, Василий Николаевич!
– Виноват!.. Почему вы меня знаете? Вы разве петербуржец?
– Да как же, Господи! И господин бывший пристав петербуржец из Александро-Невской части, и я перебуржец из Экономического клуба, и вы.
– Позвольте… Мне ваше лицо знакомо!!
– Еще бы! По клубу же! Вы меня еще – дело прошлое – били сломанной спинкой от стула за якобы накладку.
– Стойте! – восторженно крикнул пристав. – Да ведь я же по этому поводу и протокол составлял!!
– Ну конечно! Вы меня еще выслали из столицы на два года без права въезда! Чудесные времена были!
– Да ведь и я вас, господин пристав, припоминаю, – обрадовался актер. – Вы меня целую ночь в участке продержали!!
– А вы помните, за что? – засмеялся пристав.
– Черт его упомнит! Я, признаться, так часто попадал в участки, что все эти отдельные случаи слились в один яркий сверкающий круг.
– Вы тогда на пари разделись голым и полезли на памятник Александра Третьего на Знаменской площади.
– Господи! – простонал актер, схватившись за голову. – Слова-то какие: Александр Третий, Знаменская площадь, Экономический клуб… А позвольте вас, милые петербуржцы…
Все трое обнялись и, сверкая слезинками на покрасневших от волнения глазах, расцеловались.
– О, Боже, Боже, – свесил голову на грудь бывший шулер, – какие воспоминания!.. Сколько было тогда веселой, чисто столичной суматохи, когда вы меня били… Где-то теперь спинка от стула, которой вы… А, чай, теперь от тех стульев и помина не осталось?
– Да, – вздохнул бывший пристав. – Все растащили, все погубили, мерзавцы… А мой участок, помните?
– Это второй-то? – усмехнулся актер. – Как отчий дом помню: восемнадцать ступенек в два марша, длинный коридор, налево ваш кабинет. Портрет государя висел. Ведь вот было такое время: вы – полицейский пристав, я – голый, пьяный актер, снятый с царского памятника, а ведь мы уважали друг друга. Вы ко мне вежливо, с объяснением… Помню, папироску мне предложили и искренне огорчились, что я слабых не курю…
– Помните шулера Афонькина? – спросил бывший шулер.
– Очень хороший был человек.
– Помню, как же. Замечательный. Я ведь и его бил тоже.
– Пресимпатичная личность. В карты, бывало, не садись играть – зверь, а вне карт – он тебе и особенный салат-омар состряпает, и «Сильву» на рояли изобразит, и наизусть лермонтовского «Демона» продекламирует.
– Помню, – кивнул головой пристав. – Я и его высылал. Его в Приказчичьем сильно тогда подсвечниками обработали.
– Милые подсвечники, – прошептал лирически актер, – где-то вы теперь?.. Разворовали вас новые вандалы! Ведь вот времена были: и электричество горело, а около играющих всегда подсвечники ставили.
– Традиция, – задумчиво сказал бывший шулер, разглаживая шрам на лбу. – А позвольте, дорогие друзья, почествовать вас бутылочкой «Абрашки»…
Радостные пили «Абрау». Пожимали друг другу руки и любовно, без слов, смотрели друг другу в глаза.
Перед закрытием ресторана бывший шулер с бывшим приставом выпили на «ты».
Они лежали друг у друга в объятиях и плакали, а знаменитый актер простирал над ними руки и утешал:
– Петербуржцы! Не плачьте! И для нас когда-нибудь небо будет в алмазах! И мы вернемся на свои места!.. Ибо все мы, вместе взятые, – тот ансамбль, без которого немыслима живая жизнь!!
Завтракая у одного приятеля, я обратил внимание на мальчишку лет одиннадцати, прислонившегося у притолоки с самым беззаботным видом и следившего за нашей беседой не только оживленными глазами, но и обоими на диво оттопыренными ушами.
– Что это за фрукт? – осведомился я.
– Это? Это мой камердинер, секретарь, конфидент и наперсник. Имя ему Володька. Ты чего тут торчишь?
– Да я уже все поделал.
– Ну, черт с тобой. Стой себе. Да, так на чем я остановился?
– Вы остановились на том, что между здешним курсом валюты и константинопольским – ощутительная разница, – подсказал Володька, почесывая одной босой ногой другую.
– Послушай! Когда ты перестанешь ввязываться в чужие разговоры?!
Володька вздернул кверху и без того вздернутый, усыпанный крупными веснушками нос и мечтательно отвечал:
– Каркнул ворон: «Никогда!»
– Ого! – рассмеялся я. – Мы даже Эдгара По знаем… А ну дальше.
Володька задумчиво взглянул на меня и продолжал:
Адский дух или тварь земная, произнес я, замирая, —
Ты – пророк! И раз уж Дьявол или вихрей буйный спор
Занесли тебя, крылатый, в дом мой, ужасом объятый,
В этот дом, куда проклятый Рок обрушил свой топор,
Говорит: пройдет ли рана, что нанес его топор?
Каркнул Ворон: «Never more».
– Оч-чень хорошо, – подзадорил я. – А дальше?
– Дальше? – удивился Володька. – Да дальше ничего нет.
– Как нет? А это:
Если так, то вон, Нечистый!
В царство ночи вновь умчись ты!
– Это вы мне говорите? – деловито спросил Володька. – Чтоб я ушел?
– Зачем тебе. Это дальше По говорил ворону.
– Дальше ничего нет, – упрямо повторил Володька.
– Он у меня и историю знает, – сказал с своеобразной гордостью приятель.
– Ахни-ка, Володька!
Володька был мальчик покладистый. Не заставляя упрашивать, он поднял кверху носишко и сказал:
– …Способствовал тому, что мало-помалу она стала ученицей Монтескье, Вольтера и энциклопедистов. Рождение великого князя Павла Петровича имело большое значение для всего двора…
– Постой; постой! Почему ты с середки начинаешь? Что значит «способствовал»? Кто способствовал?
– Я не знаю кто. Там выше ничего нет.
– Какой странный мальчик, – удивился я. – Еще какие-нибудь науки знаешь?
– Знаю. Гипертрофия правого желудочка развивается при ненормально повышенных сопротивлениях в малом кругу кровообращения: при эмфиземе, при сращивающих плеврите и пневмонии, при ателектазе, при кифосколиозе…
– Черт знает что такое! – даже закачался я на стуле, ошеломленный.
– Н-да-с, – усмехнулся мой приятель, – но эта материя суховатая. Ахни, Володька, что-нибудь из Шелли:
– Это которое на обороте «Восточные облака»?
– Во-во.
И Володька начал, ритмично покачиваясь:
Нам были так сладко желанны они,
Мы ждали еще, о, еще упоенья
В минувшие дни.
Нам грустно, нам больно, когда вспоминаем
Минувшие дни.
И как мы над трупом ребенка рыдаем,
И муке сказать не умеем: «Усни».
Так в скорбную мы красоту обращаем —
Минувшие…
Я не мог выдержать больше. Я вскочил.
– Черт вас подери – почему вы меня дурачите этим вундеркиндом! В чем дело, объясните просто и честно?!
– В чем дело? – хладнокровно усмехнулся приятель. – Дело в той рыбке, в той скумбрии, от которой вы оставили хвост и голову. Не правда ли, вкусная рыбка? А дело простое. Оберточной бумаги сейчас нет, и рыбник скупает у букиниста старые книги, учебники – издания иногда огромной ценности. И букинист отдает, потому что на завертку платят дороже. И каждый день Володька приносит мне рыбу или в обрывке Шелли, или в «Истории государства Российского», или в листке атласа клинических методов исследования. А память у него здоровая… Так и пополняет Володька свои скудные познания. Володька! Что сегодня было?
Но Кочубей богат и горд
Не златом, данью крымских орд,
Не родовыми хуторами. Прекрасной дочерью своей
Гордится старый Кочубей!.. И то сказать…
Дальше оторвано.
– Так-с. Это, значит, Пушкин пошел в оборот.
У меня больно-пребольно сжалось сердце, а приятель, беззаботно хохоча, хлопал Володьку по плечу и говорил:
– А знаешь, Володиссимус, скумбрия в «Докторе Паскале» Золя была гораздо нежнее, чем в пушкинской «Полтаве»!
– То не в Золя была, – деловито возразил Володька. – То была скумбрия в этом, где артерия сосудистого сплетения мозга отходит вслед за предыдущей. Самая замечательная рыба попалась!
Никто тогда этому не удивился: ни приятель мой, ни я, ни Володька…
Может быть, удивлен будет читатель? Его дело.
Посвящаю Ариадне Румановой
Нельзя сказать чтобы это были два враждующих лагеря. Нет – это были просто два противоположных лагеря. Два непонимающих друг друга лагеря. Два снисходительно относящихся друг к другу лагеря.
Один лагерь заключался в высокой бледной учительнице «школы для мальчиков и девочек», другой лагерь был числом побольше. Раскинулся он двумя десятками стриженых или украшенных скудными косичками головок, склоненных над ветхими партами… Все головы, как единообразно вывихнутые, скривились на левую сторону, все языки были прикушены маленькими мышиными зубенками, а у Рюхина Андрея от излишка внимания даже тонкая нитка слюны из угла рта выползла.
Скрип грифелей, запах полувысохших чернил и вздохи, вздохи – то облегчения, то натуги и напряжения – вот чем наполнялась большая полутемная комната.
А за открытым окном, вызолоченные до половины солнцем, качаются старые акации, а какая-то задорная суетливая пичуга раскричалась в зелени так, что за нее делается страшно – вдруг разрыв сердца! А издали, с реки, доносятся крики купающихся мальчишек, а лучи солнца, ласковые, теплые, как рука матери, проводящая по головенке своего любимца, лучи солнца льются с синего неба. Хорошо, черт возьми! Завизжать бы что-нибудь, захрюкать и камнем вылететь из пыльной комнаты тихого училища – побежать по сонной от зноя улице, выделывая ногами самые неожиданные курбеты.
Но нельзя. Нужно учиться.
Неожиданно среди общей творческой работы Кругликову Капитону приходит в голову сокрушительный вопрос:
«А зачем, в сущности, учиться? Действительно ли это нужно?»
Кругликов Капитон – человек смелый и за словом в карман не лезет.
– А зачем мы учимся? – спрашивает он, в упор глядя на прохаживающуюся по классу учительницу.
Глаза его округлились, выпуклились, отчасти от любопытства, отчасти от ужаса, что он осмелился задать такой жуткий вопрос.
– Чудак, ей-богу, ты человек, – усмехается учительница, проводя мягкой ладонью по его голове против шерсти. – Как зачем? Чтобы быть умными, образованными, чтобы отдавать себе отчет в окружающем.
– А если не учиться?
– Тогда и культуры никакой не будет.
– Это какой еще культуры?
– Ну… так тебе трудно сказать. Я лучше всего объясню на примере. Если бы кто-нибудь из вас был в Нью-Йорке…
– Я была, – раздается тонкий писк у самой стены.
Все изумленно оборачиваются на эту отважную путешественницу. Что такое? Откуда?
Очевидно, в школах водится особый школьный бесенок, который вертится между партами, толкает под руку и выкидывает, вообще, всякие кренделя, которые потом сваливает на ни в чем не повинных учеников… Очевидно, это он дернул Наталью Пашкову за жиденькую косичку, подтолкнул в бок, шепнул: «Скажи, что была, скажи!»
Она и сказала.
– Стыдно врать, Наталья Пашкова. Ну когда ты была в Нью-Йорке? С кем?
Наталья рада бы сквозь землю провалиться: действительно – черт ее дернул сказать это, но слово, что воробей: вылетит – не поймаешь.
– Была… ей-богу, была… Позавчера… с папой. Ложь, сплошная ложь: и папы у нее нет, и позавчера она была, как и сегодня, в школе, и до Нью-Йорка три недели езды.
Наталья Пашкова легко, без усилий, разоблачается всем классом и, плачущая, растерянная, окруженная общим молчаливым презрением, – погружается в ничтожество.
– Так вот, дети, если бы кто-нибудь из вас был бы в Нью-Йорке, он бы увидел огромные многоэтажные дома, сотни несущихся вагонов трамвая, электричество, подъемные машины, и все это – благодаря культуре. Благодаря тому, что пришли образованные люди. А знаете, сколько лет этому городу? Лет сто – полтораста – не больше!!
– А что было раньше там? – спросил Рюхин Андрей, выгибая натруженную работой спину так, что она громко затрещала: будто орехи кто-нибудь просыпал.
– Раньше? А вот вы сравните, что было раньше: раньше был непроходимый лес, перепутанный лианами. В лесу – разное дикое зверье, пантеры, волки; лес переходил в дикие луга, по которым бродили огромные олени, бизоны, дикие лошади… А кроме того, в лесах и на лугах бродили индейцы, которые были страшнее диких зверей – убивали друг друга и белых и снимали с них скальп. Вот вы теперь и сравните, что лучше: дикие поля и леса со зверьем, индейцами, без домов и электричества или – широкие улицы, трамваи, электричество и полное отсутствие диких индейцев?!
Учительница одним духом выпалила эту тираду и победоносно оглядела всю свою команду: что, мол, съели?
– Вот видите, господа… И разберите сами: что лучше – культура или такое житье? Ну, вот ты, Кругликов Капитон… Скажи ты: когда, значит, лучше жилось – тогда или теперь?
Кругликов Капитон встал и, после минутного колебания, пробубнил, как майский жук:
– Тогда лучже.
– Что?! Да ты сам посуди, чудак: раньше было плохо, никаких удобств, всюду звери, индейцы, а теперь дома, трамваи, подъемные машины… Ну? Когда же лучше – тогда или теперь?
– Тогда.
– Ах ты Господи… Ну вот ты, Полторацкий, – скажи ты: когда было лучше – раньше или теперь?
Полторацкий недоверчиво, исподлобья глянул на учительницу (а вдруг единицу вкатит) и уверенно сказал:
– Раньше лучше было.
– О Бог мой!! Слизняков, Гавриил!
– Лучше было. Раньшее.
– Прежде всего – не ранышее, а раньше. Да что вы, господа, – затмение у вас в голове, что ли? Тут вам и дома, и электричество…
– А на что дома? – цинично спросил толстый Фитюков.
– Как на что? А где же спать?
– А у костра? Завернулся в одеяло и спи сколько влезет. Или в повозку залезь! Повозки такие были. А то подумаешь: дома!
И он поглядел на учительницу не менее победоносно, чем до этого смотрела она.
– Но ведь электричества нет, темно, страшно… Семен Заволдаев снисходительно поглядел на разгорячившуюся учительницу…
– Темно? А костер вам на что? Лесу много – жги сколько влезет. А днем и так себе светло.
– А вдруг зверь подберется.
– Часового с ружьем нужно выставлять, вот и не подберется. Дело известное.
– А индейцы подберутся сзади, схватят часового да на вас…
– С индейцами можно подружиться. Есть хорошие племена, приличные…
– Делаварское племя есть, – поддержал кто-то сзади. – Они белых любят. В крайнем случае можно на мустанге ускакать.
Стриженые головы сдвинулись ближе, будто чем-то объединенные, – и голоса затрещали, как сотня воробьев на ветках акации.
– А у городе у вашем одного швейцара на лифте раздавило… Вот вам и город.
– А у городе мальчик недавно под трамвай попал!
– Да просто у городе у вашем скучно – вот и все, – отрубил Слизняков Гавриил.
– Скверные вы мальчишки – просто вам не приходилось быть в лесу среди диких зверей – вот и все.
– А я была, – пискнула Наталья Пашкова, которую не оставлял в покое школьный бес.
– Врет она, – загудели ревнивые голоса. – Что ты все врешь да врешь. Ну, если ты была – почему тебя звери не съели, ну, говори!
– Станут они всякую заваль лопать, – язвительно пробормотал Кругликов Капитон.
– Кругликов!
– А чего же она… Вы же сами говорили, что врать – грех. Врет, ей-богу, все время.
– Не врать, а лгать. Однако послушайте: вы, очевидно, меня не поняли… Ну как же можно говорить, что раньше было лучше, когда теперь есть и хлеб, и масло, и сахар, и пирожное, а раньше этого ничего не было.
– Пирожное!!
Удар был очень силен и меток, но Кругликов Капитон быстро от него оправился:
– А плоды разные: финики, бананы – вы не считаете?! И покупать не нужно – ешь сколько влезет. Хлебное дерево тоже есть – сами же говорили… сахарный тростник. Убил себе бизона, навялил мяса и гуляй себе, как барин.
– Речки там тоже есть, – поддержал сбоку опытный рыболов. – Загни булавку да лови рыбу сколько твоей душеньке угодно.
Учительница прижимала обе руки к груди, бегала от одного к другому, кричала, волновалась, описывала все прелести городской безопасной жизни, но все ее слова отбрасывались упруго и ловко, как мячик. Оба лагеря совершенно не понимали друг друга. Культура явно трещала по всем швам, энергично осажденная, атакованная индейцами, кострами, пантерами и баобабами…
– Просто вы все скверные мальчишки, – пробормотала уничтоженная учительница, лишний раз щегольнув нелогичностью, столь свойственной ее слабому полу. – Просто вам нравятся дикие игры, стреляние из ружья – вот и все. Вот мы спросим девочек… Клавдия Кошкина – что ты нам скажешь? Когда лучше было – тогда или теперь?
Ответ был ударом грома при ясном небе.
– Тогда, – качнув огрызком косички, сказала веснушчатая, бледнолицая Кошкина.
– Ну почему? Ну, скажи ты мне – почему, почему?..
– Травка тогда была… я ллюблю… Цветы были.
И обернулась к Кругликову – признанному специалисту по дикой, первобытной жизни:
– Цветы-то были?
– Сколько влезет было цветов, – оживился специалист, – огромадные были – тропические. Здоровенные, пахнут тебе – рви сколько влезет.
– А в городе черта пухлого найдешь ты цветы. Паршивенькая роза рубль стоит.
Посрамленная, уничтоженная учительница заметалась в последнем предсмертном усилии:
– Ну, вот пусть нам Катя Иваненко скажет… Катя! Когда было лучше?
– Тогда.
– Почему?!!
– Бизончики были, – нежно проворковала крохотная девочка, умильно склонив светлую головенку набок.
– Какие бизончики?.. Да ты их когда-нибудь видела?
– Скажи – видела! – шепнула подталкиваемая бесом Пашкова.
– Я их не видела, – призналась простодушная Катя Иваненко. – А только они, наверное, хорошенькие… – И, совсем закрыв глаза, простонала: – Бизончики такие… Мохнатенькие, с мордочками. Я бы его на руки взяла и в мордочку поцеловала…
Кругликов – специалист по дикой жизни – дипломатически промолчал насчет неосуществимости такого буколического намерения сентиментальной Иваненко, а учительница нахмурила брови и сказала срывающимся голосом:
– Ну хорошо же! Если вы такие – не желаю с вами разговаривать. Кончайте решение задачи, а кто не решит – пусть тут сидит хоть до вечера.
И снова наступила тишина.
И все решили задачу, кроме бедной, чистой сердцем Катерины Иваненко: бизон все время стоял между ее глазами и грифельной доской…
Сидела маленькая до сумерок.