Смольковская школа размещалась удобно и красиво: пониже сельских домов и повыше пойменных лугов – на взлете. Наверно, это была не специально построенная школа, а богатый дом, приспособленный под школу. В одной половине жила заведующая школой Наталья Николаевна, там же где-то ютилась и молодая учительница, Галина Викторовна. А во второй половине – две проходных классных комнаты с длинными черными столами и с такими же длинными скамейками. В одной комнате первый и третий классы, в смежной – второй и четвертый. При школе были хозяйственные пристройки и ворота, за которые школьники не лезли, и большой земельный участок – вниз до поймы.
Нас собрали 31 августа, чтобы проверить по списку и выдать учебники. И мы, наверно, целый час толкались возле школы. В нашем конце деревни я уже не был чужим, но собрались четвероклассники отовсюду – и как будто вновь стал чужим. Каждый норовил задеть. Пришлось еще разок подраться, но это меня совсем не огорчило, ведь рядом были друзья.
Во втором и четвертом классах в том году учительницей была Наталья Николаевна, старая и, как мне показалось, добрая и не похожая на учительницу, а так, на чью-то бабушку. Но уже до начала занятий я заметил, что между четвероклассниками и учительницей пролегает невидимая отчужденность… Уроки проводила она строго и заданно. В памяти залегло, что Наталья Николаевна заставляла нас красиво писать, учить таблицу умножения до пятнадцати; запомнились хороводные игры и песенки на пришкольной лужайке и то, с каким восторгом она учила нас петь и сама пела песни о коллективизации и о жестокости кулаков: «Прокати нас, Петруша, на тракторе…».
В деревне Наталья Николаевна знала всех по именам – и ее знали все; занималась она и своим хозяйством – был у нее огород на пришкольном участке и сад, где даже стояло несколько ульев. Когда я спросил у Феди:
– А училка-то как, хорошая? – он перекосился и без пояснений ответил:
– А-а-а, колхозница.
Она мне действительно представлялась колхозницей. Полная, огрузшая, в фартуке, то она несла молоко в стеклянной банке, то какие-нибудь овощи в корзине – и не подумаешь, что учительница.
Когда мы вышли из школы, по лужайке взад-вперед прохаживался мужчина в осеннем пальто и в фуражке – и это в августе! Через каждые пять-шесть шагов он останавливался, и тогда слышно было, как дышит он с хриплым посвистом; а то начинал кашлять – и тогда тоже останавливался и доставал из кармана пальто скомканный носовой платок. Я уже не раз видел его здесь, но только теперь спросил у Феди:
– А это что там за мужик кхекает?
И опять ответ был непонятный:
– Вася Щипаный… колхозник… муж Натальи Николаевны.
И только потом я узнал, что значит «колхозница», «колхозник» и «щипаный».
Колхозники потому, что давным-давно они были присланы и организовывали в Смольках колхоз, участвовали в коллективизации и раскулачивании, а Василий Петрович был лет восемь председателем колхоза «Заря коммунизма». Теперь по отчеству никто его не звал – Вася Щипаный.
– Какая фамилия?! Щипаный! Потому как всех в Смольках защипал и ощипал. Вот его и попритчило – в горку подняться не могит! То ли чахотка, то ли жаба в груди, то ли еще что…
А когда утром я зашел за Федей в школу, мой друг сосредоточенно пришивал нательный крестик к рубашке с внутренней стороны. На вопрос, зачем он это делает, Федя вытаращил глаза и выкрикнул:
– Парень! Да ты знаешь, колхозница увидит – вместе с головой сорвет и из школы вытурит!
Вот и началось бабье лето. Почему бабье? Да говорят, что к этому времени все дела летние завершены, так что и сельские бабы могут отдохнуть. Вот уж – никак! Домашняя страда! Да ведь и картошка еще в земле, и морковь, и свекла. Все это надо убрать, заложить на зиму. Да еще погода. Ведренно – все будет ладно, с Божией помощью. А уж если затяжная хлябь – жди тогда светлые денечки.
Ночью холодало. Дули ветры. Солнце бледнело и как будто рассеивалось. Как ранняя проседь, на деревьях появились желтые и оранжевые листья и ветви. И трава под ногами пожухла, полегла. У кого были силы и поджимала нужда, перекрывали крыши свежей соломой. И странно было видеть, что на крыши, чаще всего до революции покрытые тесом или дранкой, трезубыми навильниками взметывали солому, натаскивали на конек связанные жерди и прижимали настил. Текла крыша, а положил солому – дранка и вовсе сопреет, без соломы уже не обойдешься. А перекрыть тесом или дранкой и не на что, и некому – мужиков нет. И дровами надо бы запастись на зиму. Вот и подумаешь, не для забот ли бабье лето, как правило, ведренная погода.
В эту пору все старались увильнуть от колхозного наряда, а то и прямо отказывались идти на работу, хотя и за это могли отдать под суд. Но ведь, наверное, понимали все: в колхозе «палочек» лишишься, а дома – на зиму прожитка. И как только солнышко глянет на бабье лето, так и начинается в деревне «картошкина страда»: и тут уж все в деле – и мал, и стар. Кто скоро управится, помогают немощным сродникам. Картошки много, по тридцать – сорок мешков в доброе лето. И эти тридцать – сорок мешков сначала надо выкопать, выбрать, потом перенести или перевезти на тележке под окна к дому, высушить и уже только высохшую ссыпать через отдушину в подполье. И это ещё не всё: десять – двенадцать мешков картошки обычно закапывали в яму с тем, чтобы разгрузить подполье и лучше сохранить до весны… Легко представить, если на усаде Мамка с Федей и первоклассница Манечка. Понятно, даже тридцать мешков картошки им и на три зимы хватит. Но ведь картошку ели и курочки, и Милка, а у кого-то корова или поросенок, да и в счет налога сдавали обычно пять – семь мешков. А то и в город на рынок отвезти на обувь и одежонку детям. Вот и вся картошка – до новой не хватит. И уж не дай бог, если в яме картошку с осени зальет водой.
В один день в школу никто из моих друзей не пошел; я покрутился от дома к дому – отнес сумку к себе и переоделся во все домашнее… На картошку, как на праздник, Галяновы вышли все. Кто с вилами, кто с «царапками», кто с ведрами – и уже через полчаса повезли и понесли картошку под окна на вытоптанную лужайку. Поначалу смеялись, шутили, хвалили урожай – картошка «лорх»[24].
Эх, картошечка, картошка,
И какая ж тебе честь!
Если б не было картошки,
Что бы стали есть?!
И костерок на весь день развели, чтобы весь мусор сжигать и чтобы младшие в золе «картоху пекарили»…
И у Петровых на усаде только свои: Витя вилами выворачивает пожухшие кусты; мать-Аннушка встряхивала куст за ботву, сноровисто царапкой выискивала в земле картошку, а младшие молчком-сапком собирали картошку в ведро. Все складно, хотя и не так расторопно.
– Пойду Феде подмогну.
Витя кивнул в знак согласия, но даже вилы из рук не выпустил.
– И ты, этта, в школу не пошел? – встретил меня Федя. – И правильно сделал – тамотко, кто придет – помогать Наталье. И в летошнем году так было.
Здесь вилами орудовала Мамка, а Федя – царапкой. Манечка пыталась помогать, но у нее ничего не получалось. И я присел рядом с ней выбирать картошку.
– Сергей-воробей, ты пришел мне помогать?
– Тебе, – говорю, – Манечка.
– Ага, я, буди, схожу водицы испить.
– Взвару из яблок и испей, – сказал Федя. – И нам принеси в кашнике[25] – да не забудь.
– Чай, уж припомню, – капризно ответила Манечка.
– Забудет, как пить дать, забудет, – без гнева проворчал Федя.
И верно: забыла нас Манечка – нет и нет…
Мамка с Федей надумали копать картошку с дальнего конца усада, чтобы когда придет усталость – было бы легче управляться. Мы уже выбрали четыре или пять рядов, и Мамка сама собиралась сходить за взваром, когда из-за двора с непонятным криком выбежала Манечка. Она бежала по тропе между усадами и беспорядочно размахивала руками.
– Господи, что ли, беда? – Мамка вытерла о фартук руки и перекрестилась. – Господи, помилуй…
– Да не беда, взвар, поди, опрокинула или кашник грохнула, – проворчал Федя.
Однако все мы с картошки вышли на тропу. Манечка не добежала до нас – задохнулась – и захлебисто начала вскрикивать:
– А тетка Катя… прибегла Бутнякова… грит Аннушке… тятенька Витькин возвернулся… у мамы-старенькой… как побегли все, как побегли… что, чай, и будет!..
– Что ли, Иван Петров? Да окстись, Манечка, на него в сорок четвертом похоронка была.
– Катя Бутнякова грит: во ей Бо! И побегли…
– Господи, неужто такое…
– Витька! – закричал Федя и неуклюже загребая расхлябанной обувью, побежал к дому.
Когда мы выскочили на улицу, никто никуда не бежал, но зато все Галяновы скучились возле своего дома и смотрели в дальний конец деревни.
– Айда к Витьке! – И мы побежали.
Но на усаде Петровых никого не было. Все брошено в беспорядке – и никого.
– Айда к Петровой-старенькой!
Федя был встрепан, как воробей из трубы. Пробегая мимо своего дома, прямо с ноги запустил он свою обутку к завалине. В это время из-за двора вышла Мамка и тоже стала смотреть в глубь деревни из-под руки. И, похоже, никто и помыслить не хотел, что это может быть обманом или ошибкой. Видя, что мы побежали на встречу, и Симка припустился догонять нас.
Чем дальше мы бежали, тем чаще бабы стояли у домов… И вдруг, как из-под земли! – вот они, Петровы! И мне почудилось, что древний богатырь Добрыня идет навстречу! Все вокруг были ему по грудь! Широкий, с серыми от проседи усами, он держал на одной руке и на другой младших сыновей и целовал в головы то одного, то другого. Витя шел рядом в пилотке со звездой, а в руках нес большую серую шинель. Справа, рядом с сыном, шла его мать, мама-старенькая, а с другой стороны Аннушка держалась рукой за широкий солдатский ремень на гимнастерке. Следом табуном тянулись солдатки-вдовы, а вокруг скакали ребятишки, заглядывая богатырю в лицо.
Все как будто не могли опомниться и понять, что произошло: всхлипывали, вскрикивали, и только Аннушка каждые несколько шагов, как будто безумея, хваталась за голову, отчаянно вскрикивала: «Ваня мой!» – и валилась Ивану в ноги, обхватывала руками и целовала его пыльные сапоги. И такое повторялось до тех пор, пока другие бабы не догадались взять Аннушку под руки, но и тогда она сотрясалась и вскрикивала:
– Ваня мой!
И от домов с недоумением и возгласами сходились и сходились бабы. И вдруг всех поразил сильный мужской голос:
– Ты ли, Иван! Петров! Восьмой! – на все Смольки до Лисьего оврага выкрикивал мужик с деревянной ногой. Он спешил и неловко вскидывал на сторону тяжелую деревяшку. И опустил Иван детей на землю и хрипло обронил:
– Миша! – И они обнялись, и оба плакали, содрогались плечи, и бабы вокруг плакали навзрыд…
Как воскресший, шел по родной деревне, и с обоих порядков от изб спешили к нему, чтобы удостовериться, прикоснуться – и убедиться: Иван Петров – живой.
И подходили бабы и шли следом: иная с блюдом малосольных огурцов, иная с тарелкой холодца, иная с кулебякой, иная с десятком яиц, а иная с посудиной самогона – вот так Иван, да к Бабьему лету!
– Господи, а может, и наш придет…
– А наш-то и вовсе – без вести пропал…
И никто не слушал друг друга.
– Тятенька, – всхлипывал Федя о своем погибшем отце, и из широко открытых его глаз выкатывались крупные слезы.
За полночь у Петровых в избе играла гармонь; захмелев, бабы пели и плакали. А Иван восседал в переднем углу, как живая икона. И никто не знал и не узнает, из какого ада он воскрес – и какой Ангел довел его до родного порога…
В деревне только и говорили об Иване Петрове. А он, уставший воевать, несколько дней даже из избы не выходил – и своих не выпускал: посадит рядом и любуется ими. Скажет Аннушка:
– Ваня, чай, картошку надо бы убрать.
А он только посмеивается:
– Управимся, мать! Ты поглянь, какие у нас мужики… Погодь, свыкнусь.
И свыкся. В один день поднялся ни свет ни заря, а на другой день и усад граблями разровнял. И приходили посмотреть соседи, как Иван картошку носит: ухватит два куля за мешковину и несет, будто ведра с водой.
А потом запропастился хозяин на два дня. Говорили: правду пошел искать. И нашел: привез в машине готового теса на крышу – за четыре дня сам с Витей и перекрыл. И опять шли полюбоваться новой крышей: ай да Иван – руки-то золотые! Всю войну воевал сапером!
И поползли по Смолькам желанные перетолки: «А Иван-то Петров председателя Семена сменит», «Иван-от свой, и защитить сумеет». – И мы, мальчишки, свято верили, что в Смольки наконец-то пришел защитник, богатырь, уж он-то, если что, тряхнет любого.
Кончилось бабье лето – зарядили дожди, обложные, осенние. Настала пора вывозить с полей и колхозную картошку.
Дождь как будто иссяк, хотя нет-нет, да и сыпанет. И Наталья Николаевна, одетая в душегрейку и в серый хрустящий плащ, с корзиной в руке, повела нас, четвероклассников, на колхозное поле выбирать картошку. Полеводческая бригада с утра работала в поле. По двое на борозде они выбирали вывороченную плугом картошку. Делалось это просто: встряхивали куст ботвы с землей, клубни в плетюху; несколько скребков царапкой: есть – собрал, нет – дальше пошли. Наполненные картошкой плетюхи оставляли на меже – на лошади увезут.
Нам отвели борозды рядом с опушкой леса. Каждому предстояло выбрать по три плетюхи. Шли кто с ведром, кто с царапкой, и только Симка с пустыми руками. Наталья Николаевна возбужденно рассказывала, как во время коллективизации вот на этом поле впервые посеяли колхозный овес. И уродились овсы такие, что медведи со всей округи приходили сюда лакомиться.
– А что, Наталья Николаевна, и не судили их за колоски?
– Кого за колоски?
– Да мишек…
И засмеялись: ох, и языкастый Симка, умеет шутки шутить.
– А ты, мишка, что это с пустыми руками? Кто же за тебя работать станет?
– За меня не надо, Наталья Николаевна. Я уже нагорбился на своем усаде!
– Видишь ты какой, у тебя все так от зубов и отскакивает – уроки так отскакивали бы.
– Отскакивает, – согласился Симка, – коли есть, что есть! – И во всю свою полоротость пропел:
Картошку копал —
Где моя копалочка?
Пять лета хлеба нет,
И в колхозе палочка!..
Мы посмеивались, а Наталья Николаевна хмурилась.
– Я сейчас, Наталья Николаевна, теплину[26] разведу, и картошку стану пекарить и вас угощать. Я и спички утянул у мамани…
Так и было: мы выбирали картошку, но сколько ни вдохновляла нас Наталья Николаевна, выбирали без желания. Ведь все мы знали, взрослые об этом говорили, что картошки колхозной сколько ни заложи в хранилище – впрок не пойдет. Хранилище протекает и холодное; картошку закладывать след сухую, а тут в любую погоду с поля прямиком в хранилище. Собранный урожай уже с осени начинает гнить. И гонят баб на переборку – вечно возле хранилища гора гнили… Вот и мы поглядывали, как Симка теплину разводит.
И все-таки стыдно лениться, когда старая учительница работает и девочки тоже. Так и разошлись, старались, пока спины не затекли. И тогда все пошли к костру отдохнуть. Наталья Николаевна постелила плащ на перевернутое ведро и села. А мы вокруг слушаем о коллективизации. Когда же она сказала:
– А знаете, как люди при царе жили…
– Ага, знаем, – не дав ей завершить фразу, вклинился Витя-молчун. – При царе Николашке ели белы колобашки, а теперь лепешки из гнилой картошки.
Наталья Николаевна даже побледнела. Она вытерла губы носовым платком и негромко сказала:
– Витя, если ты не хочешь накликать беду на родителей, в другой раз попридержи язычишко.
– Да у Вити и всегда язык за зубами! – Симка засмеялся, прихватил чье-то ведро и обнял за плечо Витю: – Айда картохи наберем… Мы, Наталья Николаевна, где уже собрали!
Интересно – и я побежал следом. Они прошли к бороздам, откуда уже увезли картошку. И правда, одна за другой выкатывалась картошка из-под въедливых царапок… Да это же половина картошки в земле остается – приходи и собирай!
– А пошибче дождем промоет, так и царапок не надо – все поле побелеет от картошки, – пояснил Симка. – А летошний год, чтобы не собирали, так сразу и запахали… А Наталья бзикает.
– Так и есть колхозница. Вот и стращает…
Ни обуви крепкой, ни плаща у Мити не было. А дожди уже холодные сеяли и сеяли. Митя приходил из школы промокший и бледный. Иногда он еле волочил ноги, а дома, кроме маминой слезливости, ничего не было. Мне и теперь кажется, что Митю понимал только я. Он был, без сомнения, одаренным, но одаренности его родители даже не замечали. Отец единственное что мог сказать:
– Я в твои годы уже работал…
Вскоре Митя заболел: кроме простуды, у него болели ноги, наверное, тоже застудил. Правда, дней через десять он уже выправился и окреп, но как-то вечером решительно заявил, что в школу ходить не будет. Отец возмущался и негодовал – я до сих пор не могу понять его возмущения. А мама плакала, ничего другого придумать она и не могла. До сих пор помню, как я старался в душе своей оправдать родителей, пытался и отстраниться, не замечать происходящего, но ведь видел же я, как Митя, укрывшись, беспомощно плакал.
Все решилось в один день: я пришел из школы – Митя был уже собран в дорогу. В то время охотно загребали в рабочий класс всех, кто попадался под руку. По деревням разъезжали агенты, агитировали подростков в ремесленные училища, в ФЗУ[27]. Деревенские вдовы смотрели на агитаторов, как на черных воронов, прятали своих чад от разбойников, не соглашаясь ни на какие переговоры. Наша родительница пришла сама:
– Возьмите моего сына в ремесленное училище.
И даже видавший виды агент вытаращил глаза:
– Вы же не голодаете! – в конце концов воскликнул он.
– Сейчас – нет.
– Да он у вас инвалид! Как он будет работать токарем или слесарем?
– Возьмите…
И человек, наверное, понял – неладное в семье. И согласился.
Только тогда мама известила отца. Он пришел уже при мне, и я видел его недобрую усмешку:
– Что, Димитрий, в люди собрался? Ну, давай, – и подал руку, но даже не обнял сына.
Мы с мамой пошли проводить Митю. У вербовщика была лошадь, запряженная в бричку, в которой уже сидело трое горемык, четвертый – Митя – и сидеть не мог в бричке, только полулежа.
Из Правления колхоза вышел агент. Мама обняла Митю:
– Не осуждай, сынок, там тебе будет лучше – ты понимаешь все, – и слезы, всюду спасительные слезы.
И мы с братом обнялись, и я всхлипнул, но Митя сказал:
– Не надо, Сережа… Дорога-то у нас одна: сегодня я, а завтра – ты.
Подошла Валя-товарка. Она застенчиво отвела взгляд и сказала, передавая газетный пакет с орехами:
– Возьми, Митя, в дороге и погрызешь…
Вербовщик отвязал вожжи, сел на грядку телеги, причмокнув, развернул лошадь на проселок… Прощай, Митя, – жизнь снова нас разлучила.
Когда у отца случалось мирное настроение, вечером, чтобы выпроводить нас из горницы – от стола и керосиновой лампы, он, присвистнув, кричал:
– Сарынь, на печку!
Мы хватали учебники – и убегали. Второй лампы не было, да и керосин на строгом учете. Но была у нас лампадка – такие мы делали во время войны и называли их коптилками.
Русская печь – удивительное изобретение. Это одно из мировых чудес! В печи можно сварить что угодно и для скотины, и для себя, для семьи, поджарить, потушить, испечь пироги и хлеб форменный, и на поду[28] лучше, чем в любой пекарне. И весь день все горячее. Обогрев жилья и сушилка для одежды и обуви. На печи и лежанка на троих. Укрываться необязательно, но обязательно стелить под бока: внутри огонь, топка, и кирпичи иногда так раскаляются, что можно получить ожог. Но уж и болезни выпаривает русская печь лучше любого лекарства. И что удивительно, на печи не бывает душно… Между задней стенкой печи и стеной дома свободное место: сюда временно помещали отелившегося теленка, потому что во дворе зимой он может застудиться, да и сосать корове вымя теленку не дают.
Мы засвечивали на плечике коптилку, и Митя читал вслух книгу, тогда я уже пользовался школьной библиотекой. Книжки читали бездарные, пропагандистские. Из всего прочитанного на печи запомнился один «Дерсу Узала». Впечатление, видимо, было сильное, так что отец опять же под настроение дразнил меня Дерсу…
И вот не стало Мити – появилась тоска одиночества. Все реже я зажигал коптилку, а если и зажигал, то скоро откладывал слепую книгу – и думал. С думой засыпал, с думой и просыпался. Именно в ту первую послевоенную зиму особенно развилось во мне сознательное воображение: достаточно было представить Митю в ремеслухе, на Волге, в затоне имени Парижской коммуны, как в моем воображении рисовались десятки фантастических картин и действий. И это было интересно, нередко я жил этим – мой мир, куда никто не вторгался.
Наиболее сладостное для меня время бывало утром – полчаса, час, пока я просыпался под стукоток ухватов и чугунков в печи или под гул огня в тяге и потрескивание горящих поленьев. Со страхом вдруг представлялось: подо мной раскаленный свод, огонь! Но тотчас успокаивала мысль: ведь там хозяйничает мама, и уж она-то не даст меня в обиду, а если начнут рушиться кирпичи, она предупредит, крикнет.
Но нередко и утром бывало тошно: мама топила печь и плакала – или обидел отец, или вспомнила что-то, или стало невыносимо жить – устала в тридцать шесть лет. Но в любом случае – она плакала, и я переставал быть полусонным ребенком, становился военным малолетним мужичком, который все знает, все понимает – и даже тайны взрослых, и в неимоверных страданиях переживает личные невзгоды и трагедии.
Днем я жил школой и деревней. А вечером, как мышь, затаившись на печи, я нередко погружался в родительские перепалки или заботы. Случалось, они мирно говорили о жизни – там был их мир, за занавеской, в горнице.
– Ты думаешь, я не вижу? Тянут все: черпают сыворотку, отвернись – черпают обрат; и Нюрка, и этот идиот (душевнобольной сторож, Миша Кирганов), тянут и творог, и молоко. Уволить – нет смысла, и другие будут не лучше.
– И не уследишь, – мама вздохнула. – Да и что толку, если и уследишь? Не от хорошей жизни…
– Им «не от хорошей», а я могу за растрату в Кандалакшу! Тоже не лучший баланс… Да и сами едим. А ведь все на учете: принял – сдал. Сыворотку – и ту колхоз забирает по квитанции.
– И считанных овец волк таскает.
– Во-во, ягишная баба!.. Посадят не тебя, а меня!
– Сразу не посадят – заставят возместить.
– Ну, хлоп тебя в лоб! А чем возмещать?! Да-да-да – вот об этом я и думаю… Надо поросенка заводить – на сыворотке и выпаивать, чтобы в любое время можно было покрыть растрату… Сегодня утром пощелкал костяшками – на полчушки уже недостача… Все, решил: с творогом поеду – привезу поросенка.
– Какой тебе поросенок, скоро уже резать будут… И опять на меня повесишь?
– Вот дура, а на кого же еще!..
В этом разговоре все было ясно, зато в другой раз я так и не понял их до конца.
– Зря ты отправила Митьку. Пусть бы и сидел здесь – поросят и выхаживал бы.
– Да ты и его затюкал бы…
– Сегодня слышу – бабы языками шлепают: «Сам пьет, а сына хромого в фэзуху спровадил».
– Правильно говорят – вот ты и слушай. А вырастут и твой, и Митя – иначе скажут, так что готовься.
– Уже вырос… А Митьке везде плохо будет – пусть привыкает…
– Приучал цыган кобылу к ременному кнуту, да подохла… Мы и виноваты, что он инвалид.
– Ну, если ты виновата, то и кайся, а мне – бир-бар!
– С лысого и взятки гладки.
– Неизвестно еще, как завтра повернется…
– Ну, ты и трус!
– А тебе что – понравилось на «казарменном положении»?
– Пережила.
– А я не хочу! Ясно ли вашей глупости?
– Куда яснее! А ты не трусь – не гусь, не укусит.
– Замолчи! Язык жабий – наперед ума бежит…
– Да ведь прошло-то уже почти двадцать лет! Ты воевал четыре года.
– Воевал, воевал – и до этой еще войны воевал. А Мосхин до сих пор на том же месте сидит!
– Вот и пусть сидит, а ты – живи.
– Тьфу, дура! Мне ведь не десять суток «казарменного положения», а десять лет!.. Ты дура и ничего не поймешь…
После подобных всплесков любые беседы обычно прекращались. А я закрывал глаза и тихо проваливался в горячую лежанку… Потрескивали бревенчатые стены, где-то тихо шуршала или что-то грызла мышь, из рукомойника звонко капала в ведро вода и постукивала задвижка в дымоходе… А в сознании повторялось и повторялось – «казарменное положение», «десять суток», «десять лет». «Казарменное положение» рядом – ведь это было и всего-то полгода назад. Но тогда я что-то не понимал – надо спросить, надо спросить, надо спросить…
И я спросил.