Отец уходил в город и нередко два-три дня не возвращался. Зимой в молочном пункте работы было меньше, но с утра до вечера мама с Нюрой работали и работали. Мама говорила, что без отца на сливном легче и спокойнее. И если я приходил к ним в такие дни, то меня непременно усаживали за стол и давали в миске творога, политого сливками или молоком. Иногда бывал хлеб или сочень. Так что, когда отец уходил или уезжал в район, я из школы домой шел через молочный пункт.
Уже издалека я увидел, что из трубы вместе с дымом как будто выплескивается огонь. «Пожар, а они и не видят!» – первая мысль. Бегом я ворвался в домик и закричал во весь голос:
– Вы чего?! У вас горит, а вы и не видите!
– Где горит? Что горит? – Обе смотрели на меня с удивлением.
– Айдате на улицу!.. Во, полощет!
Теперь уже из трубы сплошняком вырывался огонь.
– Батюшки, что же делать?! Что горит-то?!
– Может там, на чердаке, и горит!
– Да туда и не залезешь – лесенки нет… Давай мы тебя подсадим – ты и посмотришь, что там…
Они подняли меня к лазу, и я легко вскарабкался на чердак. Света здесь не хватало – и это усилило впечатление: длинный боров[34] от двух топок, мне показалось, зловеще гудел, и через сквозные щели между кирпичами тонкими лезвиями выхлестывал огонь. Но ведь там гореть нечему!
– Крыша не горит! – крикнул я. – В борове огонь, между кирпичами хлещет!
– Что же делать?
– А что делать? Огонь – значит, заливать водой!
– Давайте воды, я тут сейчас! – распорядился я.
И ведь послушались, подчинились – что значит страх и беспомощность!
Мама с табуретки подала полведра воды. Я из-под ног взял какую-то палку, легко сковырнул с борова кирпич – и до испуга растерялся. Как дикий зверь из клетки – из борова вырывался огонь! И тогда мне представилось, что это – огненное живое существо, хищное и разъяренное! Огонь рычал, казалось, сейчас и метнется в лицо… Однако замешательство было лишь секундное. Я схватил ведро и вылил воду в разъяренный боров: захрапело, зафыркало, взметнулся пар – и вновь огонь, но как будто уже не такой ярый.
– Еще воды! – закричал я не своим голосом.
И началась работа. Я и в другом месте вскрыл боров – и уже минут через десять из дыр валил только пар. Победа!
– Все! Затушил! – кричу.
– А ты что там, разворочал, что ли?
– В трех местах.
– Так кирпичи на место и заложи с глиной – знаешь как!
Я знал эту науку. Мы с мамой во время войны целиком плиту сложили… Мне подали глины в ведре. Я окунул кирпичи в воду и заложил их на место с глиной, да еще замазал щели, откуда вырывался огонь.
– Батюшки светы! – Мама и руками по бедрам себя стукнула. – Вымазался как!..
И благодарные хозяйки добродушно засмеялись.
Когда возвратился отец, и мама, похваливая меня за подвиг, рассказала ему о случившемся, отец прямо-таки презрительно глянул на меня и сказал:
– Сажа горела… Сажу водой не тушат – соли в трубу бросают.
«Бросишь в боров, если из каждой щели огонь прет», – с досадой думал я, а сам ждал, что он хоть слово доброе скажет, хотя бы одно слово: молодец. Не сказал, лишь криво усмехнулся.
«Вот так люди изнутри сгорают, когда накопится», – думаю я сегодня.
– На Миколу-то зимнего звезды, чай, горят: старые сгорают, а новые зачинаются, – сказал мне Федя. – А ты выгляни на Миколу после полночи – вот и узришь…
И я гадал: как бы мне дождаться полночи или проснуться! Очень уж хотелось увидеть горящие звезды. Я просил маму разбудить, но она лишь усмехнулась и сказала:
– Отстань и не выдумывай.
И все-таки я увидел заполунощные звезды на Николу-зимнего – мне просто повезло! Разбудил отец: он громыхал чем-то – искал топор! – и громко ругался. Я выглянул из-за шторки: на столе засвеченный фонарь, отец возится за печкой, здесь же стоит мама. Тихо спрашиваю:
– Мам, а что?
– Да ничего – спи, – мне показалось, что она усмехается. – Поросенок в хлеву орет, волка в гости зовет…
Действительно, на дворе, в запертом хлевушке, надрывался теперь уже большой поросенок… И тут-то я вспомнил, что с вечера приготовил одежку и валенки на случай, если проснусь среди ночи…
– А ты куда? – цыкнула мама, когда следом за отцом и я сунулся в дверь.
– Я сейчас, я только на звезды гляну.
– Ну и этот с ума сходит – оба сумасшедшие, – с раздражением напутствовала она.
Тихо и очень морозно. В избах ни огонька. Небо низкое, черное и до озноба холодное. И по всему небу звезды – крупные и яркие. Они действительно как будто искрились. Близостью своей и пленяло небо. Я глазел, запрокинув голову, и в носу у меня точно склеивалось и перехватывало дыхание… Отец, видимо, успокоил поросенка – и он замолчал. И вот в этой наступившей тишине где-то рядом, за дворами, завязался пронзительный вой, даже не вой, а смертельный стон. «Кто это? – подумал я, но уже тотчас сообразил: – Волки!» – И ознобом прошла по спине дрожь. Я оглянулся по сторонам и побежал в избу. Закрыл на задвижку дверь – и редкий, а может быть, и единственный случай: я почувствовал себя счастливым. Как ведь хорошо, когда у тебя есть теплая и крепкая изба, где никакой волк не страшен… Быстро разделся и по приступкам скакнул на печь.
– Эх, мама, как волки-то воют! – Мама промолчала. – А сколько часов?
– Часы одни. А время – два часа. Спи давай.
«Да, уснешь тут!» – почти с возмущением подумал я, но, увы, не слышал, когда отец пришел со двора.
Говорили, что председателя Семена из районной больницы увезли в областную. И никто не знал, когда он оттуда возвернется. Его заменяла бригадирша, которая, в конце концов, наотрез отказалась от этого дела. И тогда приехал инструктор из райкома и созвал собрание колхозников. Бабы в один голос и потребовали, чтобы председателем стал Иван Петров. А Иван Петров разводил руки в стороны и защищался:
– Бабы, да вы куда это меня мобилизуете? За что?.. Да туточки отвечать надобно, а я и не умею. А потом, глядишь, пощелкают на костяшках, да и объявят: Иван пропил. А я и не пью на сегодняшний день, от военного похмелья никак не избавлюсь… Вы уж, бабы, пощадите меня. Из района пришлют – с того и взятки гладки…
А бабы свое:
– И пропивать нечего! В нашем-то амбаре вошь на аркане да блоха на цепи! А и на то кладовщик есть, Петрович, у него все записано. Ты, Иван, у нас один правский мужик – вот и берись за вожжи. А Семен возвернется – тогда и поглянем на него…
И инструктор баб поддержал. В конце концов Иван Петров капитулировал, сдался с уговором – временно. Аннушка по этому случаю и платок черный на голову повязала: экая ведь беда – на петлю согласился.
Сначала Манечка простудилась. Потом ей заложило горло, поднялась бредовая температура. Федя бегал в другой конец деревни – там у двух хозяек доились коровы: молоко кипятили с травами и поили Манечку, но и это не помогало. Надо было идти за таблетками в район… Вот тогда-то впервые и услышал я о Дунюшке из Ратунина. На перемене в школе Федя сокрушенно сказал:
– Вот бедуха – Мамка уж в город собралась за таблетками – Манечка-то и вовсе не глотает… Дунюшка из Ратунина обещалась… Эх, парень, сколько всего она знает! И помогает всем. А почнет рассказывать былички, так и ухи развесишь.
– Что хоть за Дунюшка? – спрашиваю.
– Дунюшка Ратунинская! – я же сказал: махонькая, горбатая, а за ней не угонисься… Ехор-мохор, да ее все знают! И в районе, поди, знают! – И Федя, наверное, для подтверждения, крикнул: – Эй, Симка! Дунюшка Ратунинская, чай, обещалась!
– Ага, коли что – гукни! – отозвался Симка и пропел:
А скоро Дунюшка придет —
нам былички принесет…
– Хошь ли, и тебя крикну?! Что-нито расскажет, чай, упросим.
Маленькая, с горбом на груди и на спине, на лицо Дунюшка была строгая и сердитая. В темном платке и в темной шерстяной кофте, она, как заводная мышка, бегала из передней в горницу к Манечке и обратно. Манечка пластом лежала на широкой деревянной кровати, в обычные дни на которой никто не спал.
Мы с Симкой тихонько занырнули в переднюю: бросили пальтушки и шапки на пол, стряхнули с ног тяжелые валенки – и на печь! И теперь выглядывали оттуда как свои. Федя, нескладно выпячивая живот, топтался в передней на случай Дунюшке подмогнуть.
– Сода хлебная есть ли? – Дунюшка поворачивала голову, точно была она у нее сама по себе – вращалась. – Налей отварной водицы в кружку и соды чайную ложечку без горки разведи… Давай, сама я. А ты фасоли найди, мы ее фасолькой и поцелим.
– А много ли фасоли? У нас только на семена – пятнадцать штук.
Дунюшка засмеялась, будто курочка заклохтала:
– Да одну фасолинку, покрупнее, рябенькую…
Пришел Витя – и тоже к нам на печку.
Тем временем Дунюшка потребовала чистую пеленку, и мы видели, как она повязала Манечку, будто в парикмахерской; рядом на табуретку поставила содовую воду и с фасолиной в руке подступила к Манечке, такой беспомощной и беззащитной.
– А теперь, Манечка, фасолину и проглотишь – все у тебя и пройдет. – И загородила Манечку своим горбом. Федя тянул шею, чтобы видеть, а Дунюшка уже приказывала: – А ты глотай, глотай… давай-ка я тебе и пособлю…
И в тот же момент Манечка закашлялась. Она точно захлебывалась и вскрикивала – и, наконец, заплакала. А Дунюшка молча все что-то делала. Когда же она отстранилась от Манечки, мы невольно поскакали с печки на пол: вся пеленка Манечкина была заляпана кровью и сукровицей, а Манечка все кашляла и отплевывала густую слюну с кровью. Федя было полез к сестре на помощь, но Дунюшка резко осадила его:
– Затмись!.. Подай чистую тряпицу, воды отварной ковшик – живо!
Уже через несколько минут все было убрано, и Манечка со слезами уркала в горле содовую воду и сплевывала в тряпку. Наконец Дунюшка отерла ей лицо и только тогда сказала:
– Ай да фасолька рябенькая!..
Дунюшка запалила лучинки, опустила в самоварную трубу, туда же углей древесных и торжественно объявила:
– Будем пить чай – с подушечками!.. А вы не гомонитесь – Манечка спать будет.
И действительно, уже вскоре она уснула. А мы все пили завар зверобоя с подушечками – и какие же вкусные были эти подушечки! – на всю жизнь.
Первым пропел Федя, причем подталкивая в бок Симку:
– Дунюшка, быличку расскажи…
– Дунюшка…
Она ополоснула под краном поющего самовара чайную посуду, вытерла стаканы полотенчиком, сняла с себя и повесила на место передник и улыбнулась:
– Будет по-вашему: расскажу. Полезайте на печь – и я к вам… А случилось это в нашей деревне совсем недавно, во время войны…
И потек рассказ о детях-сиротах, о святителе Николае и Рождественском подарке.
Мы и не знали, сколько всякого зверья, спасаясь от смертельного наката войны, сбежалось в наши небольшие перелески. Говорят, целыми колониями селились звери. И теперь, когда снегом заметало все тропы и следы, когда и на лыжах трудно было пройти по лесу, и даже лисы утопали в снегу по брюхо, а морозы в ту зиму нередко лютовали – и зверью приходилось трудно. Особенно зайцам! Ведь зайца подстерегали и волк, и лиса. И бедолаги жались к человеческому жилью, где редкие собаки по ночам не выбирались из дворов, а люди не имели страшного огнестрельного оружия. Зайцы устраивали лежанки в огородах – так мы считали, что глубокие ямы в снегу зайцы рыли для лежанок, хотя, скорее всего, они искали прокорм. Такие же лежанки были и на пойменном капустнике, а там зайцы грызли от срезанных кочанов кочерыжки. Лежанок в нашем огороде было много – все заслежено заячьими лапами. А вот зайца живого ни одного в огороде я не видел. А петли мои из суровых ниток, какие я раскладывал около лежанок, оставались неприкосновенными.
То в один, то в другой двор забирались шкодливые лисы – их смущал запах и бормотанье кур. Но кур на ночь закрывали в хлевушки, а в сильные морозы и вовсе не выпускали.
Волки не нападали ни на деревенские дворы, ни на людей, но загулявших собак не щадили – и по ночам можно было послушать их угрожающую тоску. Они ждали своего пиршества.
Когда мы прибежали в другой конец деревни, дом Бутняковых горел уже вовсю. Не знаю, как друзья, а я пережил животный страх перед стихией огня: страшил даже не внешний огонь, а тот, который, разъяренный, метался внутри избы. Кроваво липкий, с тягучими черными разводами, огонь как будто хищно кружил и затем с легким стоном и треском вырывался через оконные проемы наружу – мне чудилось, что там, в огне, мечутся живые люди.
– Эх, елдыжный бабай, – как заклинание проговорил Федя, – все, поди, сгорело и ничего не осталось… А где Бутняковы-то?
С улицы и со стороны огорода стояли бабы – и только пламя огня двигалось на их лицах. С обеих сторон соседствующие избы, казалось, тоже горели: в первых сумерках озаренные огнем соломенные крыши исходили паром – точно дымились. Возле изб внизу и на лестницах рядом с крышей дежурили мужики – кто с ведром, кто с багром. А Михаил безногий деревянной лопатой бросал и бросал на парящую крышу снег, уже на лету таявший. И никаких пожарных. Ясно было, тушить и пытаться нечего, лишь бы соседи не пыхнули. Благо, что не было ветра.
– Ехор-мохор, и где они! – негодовал Федя, пробираясь через жиденькую россыпь баб.
А вот и Бутняковы: они стояли все рядком – бабушка, в теплой кофте и с двумя иконами в руках; мать, одетая по-рабочему, казалось, кусала себе руки; Зоя, наша одноклассница, в пальтушке и без платка, и брат, второклассник Васек, раздетый, с одеяльцем на плечах – он плакал от страха и горя. Возле них кучкой лежали какие-то тряпки – значит, в чем были, в том и выскочили, а маманя с наряда прибежала.
Едва мы приблизились к Бутняковым, как в доме обрушилось перекрытие: пламя и искры снопом взметнулись над горящим домом – бабы ахнули, заплакали, и только Бутнякова-старенькая, будто окаменелая, так и стояла неподвижно с иконами в руках.
Говорили, что председатель Иван уезжал в район, чтобы выпросить в долг сена – уже тогда было ясно, что скоро начнется падеж скота. Но в райкоме на него прикрикнули:
– Это твоя забота! А за падеж ответишь.
Одни говорили, что после этого Иван хлопнул дверью, а Витя уверял, что его папанька сказал:
– Я доложил вам – вы и отвечать будете! – и уж после этого хлопнул дверью.
Развернул Орлика – и айда домой. А дома Бутнякова вдова погорела. На Орлике и подкатил к пепелищу. Соседние избы устояли. В одной из них и приютили детей. А старшие потерянно бродили вокруг сгоревшего жилища. Председатель Иван даже не окликнул погорельцев… Никто не знал, что и как думал он, но, наверное, так рассудил: «Если моя забота о кормах для скота, то тем более след позаботиться о людях». И к утру уже принял решение.
Во втором колхозном доме, под тесом, размещался агитпункт. Дом большой, с капитальным разделом, но без русской печи. В одной половине изредка показывали по частям кино, во второй половине – длинный стол со скамьями, а на столе свежие газеты и политические брошюры. И два шкафа с партийной литературой.
– Вот я и решил, – сказал председатель Иван фронтовикам, – солдатской вдове и детям ее передать половину этого дома… Ты, Михаил, и до войны с печками знался – сможете ли, парнишки, печку русскую сляпать? А деревянные дела я одолею: прорублю, окосячу и дверь повешу, и мосток небольшой с крылечком – и ладно будет. А кирпич и глину на пепелище измем – баб и наряжу…
И «парнишки» согласились: сляпаем печку для вдовы солдатской. И сляпали. Через две недели Бутняковы вселились в добротную половину агитпункта – и тогда уже поклонились председателю Ивану в ноги и пошли по миру: кто что подаст – кто кружку, кто ковшик, кто чугунок, а кто-то старое одеяльце или одежонку. Погорельцу все впрок.
А еще через неделю приехал из райкома инструктор и потребовал восстановить агитпункт на прежних его площадях. Председатель Иван отказался это сделать.
– Если хотите выгнать на мороз солдатскую вдову с детьми и с его матерью – сами и выгоняйте, а я не стану.
И Бутняковых не тронули. Так и жили под одной крышей с потеснившимся агитпунктом.
Первую настоящую елку я увидел до войны, до школы, когда был совсем еще мелким. В каком-то учреждении, в каком-то небольшом зале много маленьких детей – и все они такие нарядные, и я среди них, кажется, один шебляк[35]. И мне, помню, впервые стало стыдно своей нищеты. Все мы толкаемся перед закрытыми двойными дверями – двери белые, с большими желтыми ручками. И вот приходят Дед Мороз и Снегурочка, что-то кричат – и открываются эти двери: в толпе детей и я оказываюсь перед елкой! И это волшебное дерево с множеством игрушек, вспыхнувшее вдруг огнями, произвело такое впечатление, что я за все время на елке так и не смог прийти в себя. А когда другие взялись за руки и с песней пошли хороводом, я в сторонке лишь восторженно прыгал на одном месте…
А потом война: были всякие елки – в школе лиственные без листьев деревья с игрушками, дома – веник, привязанный к ножке перевернутой табуретки, увешанный клочками ваты.
И вдруг – настоящая, свеженькая, с гирляндами смолистых шишек елка, которую и привез на Орлике председатель Иван! От одного запаха такой елки голова кругом!.. Наряжали елку учителя и девочки. Игрушек навешали слишком много, игрушки старые – ни электричества, ни свечей не было, а под уличным светом из окон елка как будто спряталась и поблекла, схоронилась. И мы единодушно решили: лучше бы оставить без игрушек, только ваты набросать вместо снега… И все-таки ёлка – красавица!
Но уже скоро стало заметно, что только запаха для полной радости маловато. Наталья Николаевна, нарядная и полная, как индюшка, повела вокруг елки второклассников, а мы, четвероклассники, должны были взяться за руки и двигаться в обратную сторону вторым кругом и петь. Но друзья мои усмехались и не хотели браться за руки и водить хоровод. А без наших на хоровод не хватало рук. И тогда в основном девочки влились к второклассникам и запели: «В лесу родилась елочка… и много, много радости детишкам принесла».
Вот радости-то и не было. Сказать, что все изнуренные голодом, как мы в городе во время войны, – было бы ложью: полухлеб с мякиной, с травой и картошкой все-таки был, случались чечевица и пшено, и даже молоко для забелки щей и картошки, а уж об овощах, свежих и соленых, и говорить не приходилось; и мясо случалось то в одном, то в другом доме – баранина, свинина – чаще солонина, но бывала и мороженая. С такой едой можно бы и не впадать в уныние… И даже я, одиннадцатилетний, понимал, что дело не только в еде… Деревня осиротела, деревня без мужчин; деревня бесправная, беспаспортная – подневольная, работающая за палочки-трудодни, которую, как говорили, по почкам бьют и плакать на дают.
Конечно же понимала это и опытная Наталья Николаевна: она скоро переключила нас на подвижные игры – и ребята очнулись, ожили и даже засмеялись, чем Наталья Николаевна тотчас и воспользовалась:
– А кто нам свою любимую песню споет?! Кто смелый?
И я решил быть смелым. Вокруг сверстники и младшие – они с удивлением и выжиданием смотрели на меня. Теперь-то я понимаю, что для них мое соло было непривычным и странным. Но я петь любил и по-детски умел, поэтому и запел:
В далекий край товарищ улетает,
За ним родные ветры вслед летят…
Я вытягивал мотив, проговаривал не совсем понятные и самому слова – и до конца не сбился, хотя в конце уже понимал, что песня моя летит на ветер – не воспринимается слушателями. Почувствовал я и другое – появилось изначальное отчуждение, я как будто вновь стал чужим. И друзья не признали моего пения, песня для них была чужая… Это уже теперь так я думаю, а тогда смутился, даже растерялся, и все-таки решил: пусть сами лучше споют – слабо!.. Конечно же я не подумал, что сделал одноклассникам вызов – и на этот вызов кто-то должен был ответить. Кто мог ответить? Конечно же только Симка!
Он вышел в круг с опущенным взглядом, в застиранной с заплаточками на локтях рубашонке, с непокорными, торчком, волосами, и без предисловий ударил пальцами правой руки по струнам невидимой балалайки – в моих ушах, по крайней мере, балалайка так и зазвенела:
Вот и кончилась война —
Все надеги лопнули!
Плачет маменька одна —
Тятеньку ухлопали…
Ты не вой, волчица, в поле,
На крутой горе в норе!
Без тебя, волчица, тошно
На родимой стороне.
Эх, под голову подушку,
Под картошечку – назем!
А за елку председателю
Стакашек поднесем! —
и Симка притопнул ногой.
Это была его победа: все хихикали, не закрывая ладошками ртов. И только Наталья Николаевна не хихикала, она взяла Симку за плечо, вывела за дверь и, видно было, что-то ему там внушала.