Во время каникул Федя изо дня в день занимался хозяйством. Вычистил он и хлевушок у Милки – здесь же зимовали четыре курицы с петухом. Зима лютовала, и куры слепли в темноте. Кормового зерна не было, а вареная картошка быстро замерзала; куры слабли и садились на ноги. Для Милки было и сенцо, и веники.
Глядя на Федю, и я принялся за хозяйственные дела: выскреб смерзшийся настил у поросенка и положил ему свежей соломы. Но оказалось, хозяйственник я был плохой и заработал нагоняй, что поросенок полдня пробыл на морозе… Других хозяйственных дел не было, и когда Витя позвал меня на конный двор, я охотно согласился.
Конный двор занесен и завьюжен снегом, и надо было привыкнуть, чтобы различать в стойлах лошадей. Лошадей было немного, но и тогда половина из них не могла держаться на ногах – их уже подвесили на помочи: на пожарные брезентовые шланги или на вожжи с подкладкой. И животное так в полуподвешенном состоянии и существовало. В полуподвешенном потому, что лошадь все-таки доставала копытами до промерзшего настила и могла стоять, но когда ноги отказывались держать, подламывались, лошадь повисала на помочах. Мне показалось тогда, что все лошади на помочах, глядя на людей, плакали своими печальными глазами. Это были уже не лошади, а мешки с костями, и только иней на их ноздрях и слезы в глазах говорили о том, что они до сих пор живы.
В коровнике, куда мы пришли поклянчить сенца для Витиных коняг, дела обстояли не лучше. Здесь было еще холоднее, и многие истощенные коровы тоже болтались на помочах. Они тоскливо помыкивали и опускали головы на кормушки, видимо, не в силах держать собственную тяжесть.
Когда мы чистили коняг, Витя, вздохнув, сказал:
– Недели через две начнется падеж.
– А что это – падеж? – смутившись, спросил я, хотя и понимал, что это значит.
– Падеж… дохнуть начнут. Сначала кони, потом и коровы. От голода и холода и дохнут. Летось в это время пять коняг…
И я легко представил, как дохнут от голода эти изработанные лошади; и как оставшимся в живых тяжело будет впрягаться, чтобы затем тянуть и тянуть все лето на подножном корму.
Я помог Вите почистить его подопечных, но с тех пор ни в конюшне, ни в коровнике зимой не бывал.
– Вот это сочельник! – покрякивая и охая, говорил отец, впуская в избу клубы разбойничьего холода. – За тридцать!
Я перекатывался с бока на бок по теплой печи; мама возле керосиновой лампы на руках что-то шила.
– А ты где до сих пор был? – спросила она, откладывая шитье, чтобы достать из печи еду.
– Или отчитаться? Где был, там меня уже нет, но буду, – отец так и дышал сивухой. – Ты разворачивайся: что в печи – на стол мечи и помалкивай.
– А что помалкивать? У шинкарки и сидел…
– Сидел, сидел… и даже лежал, – пока еще незлобно огрызался отец, но уже чувствовалось: накаляется.
Он все еще отдирал и бросал под ноги сосульки с коротких усов, когда с улицы в окно громко постучали. Мама выглянула через замерзшее стекло:
– Цыгане, что ли? Целый табор…
– Какие цыгане? Иди открой да посмотри.
– Нет уж, ты иди открой – ты все-таки мужик.
Отец выругался и вновь надел на голову свою кубанку[36]. Через минуту на мосту послышался мерзлый топоток ног. Дверь открылась, и с новыми клубами мороза в переднюю вошли шестеро незнакомых мне подростков от семи до тринадцати. Последним вошел отец и остановился на пороге.
Нежданные гости выглядели с мороза пронзительно жалкими – нищие или погорельцы. Однако нищенского страдания на их лицах не было. У самого младшего мальчика на груди висела иконка, в руках старшей девочки на аккуратной палочке разноцветная восьмиконечная звезда. Кто мог из них, хлопнули трижды рукавичками в ладоши, и все они запели:
– Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума…
Свесившись с печки, я наблюдал за ними, как за пришельцами из иного мира. Но мне, помню, было радостно: во, пришли с мороза и поют! Но главное, и отец им как будто подпевал!.. Гости пропели тропарь и стояли молча, задрав носы кверху. Мама в недоумении развела руки: что, мол, я должна сделать? Выручил отец:
– Я там конфет кулек привез – отдай им.
Мама замешкалась: ей, видимо, как и мне, было жаль конфеты-подушечки, мы даже не отведали их. И отец сам прошел к буфету, достал граммов триста конфет в сером бумажном пакете и вручил его старшей девочке:
– На всех и раздели…
Девочка кивнула в знак согласия, они развернулись и гуськом потекли в дверь… Удивительно! Никто из них не произнес ни единого слова: вошли с мороза молча, молча в мороз и ушли.
И мне так захотелось с ними вместе, что я даже спрыгнул с печи на пол. Кто они такие? – на этот вопрос мне никто так и не ответил. Морозом опалило мои босые ноги, когда отец открыл дверь.
– Сарынь, на печку! – приказал он. – Или славить захотел? Это и завтра можно – завтра Рождество.
Тогда я ничего не знал об этом празднике – все было для меня ново и даже таинственно. Не знал я и того, в чем смысл славления.
А еще я заметил, что у мальчика с иконкой на груди один запятник валенка худой и из дырки торчит обледенелая тряпка.
Вот и все, чем запомнился Рождественский сочельник в Смольках. И Рождество осталось неприметным, и только Федя сказал:
– Во, елдыжный бабай! Пост кончился – Мамка щи с бараниной сварила. Скусные! Ужо-ка, в обед отведаем.
Святки в первую очередь ознаменовались тем, что Симка пришел в школу в вывернутой драной шубейке, не хотел ее снимать и бесконечно припевал:
Эх, святочки,
Мои Васяточки!
Я сегодня припою
На головушку свою:
Эх, святочки,
Мои Васяточки!.. и т. д.
И ему, видать, так было радостно и весело, что даже Наталья Николаевна без гнева выпроводила ряженого из класса, после чего он под окнами припевал и приплясывал…
А потом средь бела дня волк, преследуя загулявшую собаку, которая все-таки ушмыгнула во двор, выскочил на улицу, да так и пробежал по деревне неспешно, лишь иногда показывая клыки на крики: «Волк! Волк!».
– Чуют, знать, скоро падеж, – сказал Витя.
И действительно, спустя два дня пала первая лошадь.
Витя плакал…
А еще Святки были отмечены неожиданной оттепелью – на три дня, даже бабу из снега можно было скатать. Но затем вновь ударили морозы, и снег как броней покрыло настом. Можно было кататься на лыжах – не увязнешь, не провалишься.
Все-таки выстрел из поджигного грезился мне охотничьей победой. И я вновь зарядил свое оружие. На этот раз завернул поджигной и спички в тряпицу, чтобы не отсырело. Но когда поднялся на дальнюю сторону оврага, то никаких лис в поле не увидел. Зато, глянув вдоль по оврагу в сторону леса, возле мосточка, через который мы переходили за орехами, увидел свору собак – все они что-то драли. «Вот я их и пугну!» – решил я, весомо ощутив в кармане свое грозное оружие. Я съехал по спуску наискосок, сразу приблизившись к собакам на добрых пятьдесят шагов. Здесь овраг имел небольшой изгиб – и за этим изгибом собак не было видно. Развернул свою «пушку», приготовил спички и пошел на сближение с выставленным вперед поджигным, решив по выходе тотчас и бабахнуть, представляя, как разбежится собачья свора. Интересно, что они там дерут?
Я вышел на прямую – теперь свора была совсем недалеко! – и шаркнул коробком по запалу: раздался хлопок, красное пламя вырвалось из трубки, поплыл дымок – на просторе это получилось так беспомощно и хило, что и на выстрел-то не похоже, какой-то пшик. И все-таки одна из собак оглянулась – и сердце мое оборвалось, голова закружилась, в горле перехватило дыхание. В один момент я понял все: волки! Стая волков, пять или шесть, рвали вывезенную и брошенную здесь дохлую лошадь. Мгновения было достаточно, чтобы серый понял, что никакой опасности нет. Он облизнулся и вновь обратился к пиршеству – что-то прихватил и потянул, потянул, но никак не мог оторвать… И эта картина осталась в памяти на всю жизнь: все уткнулись мордами в падаль – грызут, а один что-то тянет, рвет и пятится, выгибаясь… И я стою, остолбенев от страха. Наконец развернулся и пошел, пошел по пологому склону в гору, к деревне, и чем выше поднимался, тем напряженнее дрожали мои ноги. Легко представить, если бы эти братки отвлеклись от пиршества. Оглянулся я лишь тогда, когда окончательно выбрался из оврага – до крайнего дома оставалось шагов сто: волки продолжали свое дело, и даже донесся визг – что-то не поделили.
Поджигной и спички остались на дне оврага.
А на следующий день, когда все мы возвращались из школы, навстречу нам попался охотник с ружьем. Веревка от лыж, как у Васи Галянова, была переброшена через плечо, а на спаренных широких лыжах лежал на боку, как живой, волк с окровавленной шеей, с закушенной палкой во рту. О, это был зверь, матерый, и даже в повергнутом состоянии дерзкий и красивый до страха: густая чистая шерсть с подпалиной, и зубы – гладкие, белые и очень крупные, – они вызывали озноб.
Видя наше любопытство, охотник остановился и начал сворачивать цигарку.
– Вот этот на меня и поглядывал, – говорю и сознаю, что заикаюсь.
Федя объяснил: на чьих угодьях охотник отстрелит волка, там и берет в колхозе овцу или пятьсот рублей деньгами – вынь да положь.
Утром друзья мои объявили, что в школу не идут – сочельник Крещенский. Сколько я ни пытался узнать у них, что такое сочельник, так они мне и не объяснили.
– Святая вода будет, батюшка и посвятит – оставайся. А коли что, так на печь заберемся, – заговорщицки нашептывал Федя.
– А что, поп пришел?
– Вечор батюшка и пришел. Оставайся и захвати бутылку чистую. Святой водицы и нацедим. Год на божнице стоит – и ничего, как слеза, и скусная…
И в каком же смущении пребывал я тогда! Что я думал и как – это уже забылось, зато хорошо помнится, что делал и как поступал в неведении.
Друзьям своим я вовсе не говорил, что некрещеный. Мне казалось, скажи я об этом, враз и стану чужим. И засмеют или начнут дразнить: «Турок черный некрещеный…» А кому охота выслушивать дразнилки. Так хоть парень и парень.
И дома: родители без Бога.
Мама только отмахивается: никакого Бога нет!
– Дедушка твой с бабушкой, помню, до революции в церковь всегда ходили, особенно дедушка, – не раз уже по моему настоянию повторяла мама, – и меня с сестрами брали: ходили, крестились и даже иногда причащались. А потом революция: Бога нет, царя не надо. Стал дедушка на всякие там диспуты ходить, на собрания безбожников – и убедился, что Бога нет… Пришел как-то пьяненький с диспута и говорит:
– Все, мать, Бога нет! – снял иконы, изрубил топором и самовар вскипятил. – Видишь, не разорвало. Если Он есть, пусть мне руки отсушит или еще как накажет. А нет – садись чай пить… – На этом Бог у нас и кончился…
И как-то забывала мама уже и тогда, в конце и после войны, добавлять к рассказу о дедушке:
Последний ребенок, единственный сын, поэтому любимый, у дедушки с бабушкой родился, когда ему было около шестидесяти лет. Он и решил застраховаться в пользу сына. Вот и отчислял ежемесячно часть зарплаты – лет тринадцать. А кончилось тем, что все накопления во время войны пропали. И начал дедушка писать Сталину жалобы… А потом как-то привезли его со службы с ушибами. Говорит: столкнули с лестницы молодые парни – тогда ему было около семидесяти пяти… И в том же году его увезли, как мы тогда называли, в сумасшедший дом. Дом этот находился неподалеку, так что мы ходили смотреть на дедушку, как он безумствовал за железной решеткой: кричал, размахивал руками – что-то все доказывал… Через полгода он утих – и его взяли домой… О дальнейшей судьбе деда мама рассказывала восемь лет спустя после войны: в год смерти Сталина умер и дедушка – она и ездила хоронить его.
Он так тихо и жил. Лишь рука отнялась правая. А последние несколько лет извелись с ним. Как только недоглядят, так он и уйдет из дома. Знакомые под окнами и кричат: «Дедушка-то ваш возле церкви просит!» И церковь-то не углядишь – без креста и обозначения, а он найдет – фуражку снимет и стоит, позорит родных… Вот и бегут бабушка или уже женатый сын, чтобы увести старика от позора…
А мой отец, если и вспоминал о церкви, то лишь как о своем неразумном детстве и шкоде. Он как на дрожжах пучился на революции…
Вот и складывалось так, что и дома, и на улице – все для меня были недоступными, чужими, как и я для всех – чужой. Нередко я себя так и чувствовал…
А Федя все говорил и говорил, щурясь, рассказывал, как простая вода становится святой, крещенской водой, и как она лечит целый год, если ее пить по чайной ложечке утром натощак.
Испекла Аннушка подовый[37] хлеб, вынула из печи, спрыснула водицей, покрыла полотенчиком, чтобы горбушка пообмякла, и оставила на лавке остывать. Сел председатель Иван обедать, да и подавился хлебом – кусок в рот не полез.
– Это что же за хлеб, если в горле застряет? – сказал он.
– Дак все такой едят, нету другого, – ответила Аннушка. – Мучицы осталось две пригоршни. Вот и не идет в горло, мякиной и задирает.
– Что ли и на масленку такие драники будут? – Иван усмехнулся.
– Ваня, да какая масленка! Уж года, чай, три блинов праських[38] и не едали…
Нахмурился Иван, закручинился.
После этого разговора и собрал председатель Правление колхоза и огорошил правленцев:
– Дадим людям из семенного фонда пшеницы: кило за пять картошки – пусть эту картошку хранят у себя до посевной. На сколько хватит семян – засеем зерном, остальное – картошкой.
Все молчали, и только Михаил с деревянной ногой прикрыл глаза и усмехнулся:
– Иван, – сказал он, – всех нас за Можай и угонят за такое дело.
– Значит – не соглашайтесь! А я своей волей – один! Одного и за Можай… Пусть крупчатки[39] намелят – на масленку блинов испекут. Мякина-то в горло не лезет…
Так и объявил: за десять килограммов пшеницы – пятьдесят килограммов картошки в посевную. Колхозная картошка в хранилище к тому времени вся померзла, даже на семена не осталось. И расписывались бабы в обязательстве кто на сто, а кто и на двести килограммов картошки – у кого сколько ртов.
Мельниц ни ветряных, ни запрудных на Суре не осталось, зато в каждом дворе были ручные жернова. Изобретение не из лучших, но при нужде и такая машина в дело: как сковорода с высокими прямыми краями, и в эту «сковороду» вкладывается тяжелый литой жернов с ручкой. Насыпал зерна и крути жернов за ручку до тех пор, пока крутится. Помолотое зерно в сито и просеивай. Из отсевков добрая получается каша.
И заскрипели, заповизгивали в избах ручные мельницы. Ай да Иван, добрый председатель! Федя с гордостью показывал пузырчатые мозоли на ладонях. А Симка по такому случаю припевал:
Эх, мука моя, мука,
Крупчаточка-мучица!
Все мозоли на руках,
А на губах горчица!..
Масленицу ждали как заветного праздника. Название очень уж заманчивое, масленое – скорее бы! Мы даже не задумывались над тем, а что же сбудется. Масленица – и все тут!
И наступила масленая неделя! Начало марта, и зима уже сорвалась с тормозов – покатилась под горушку на своей ледянке. Еще выпадали снеги с метелями, но снег уже тяжелый, осадистый. А лютых морозов и вовсе не было. И лоснились наши масленые рты. В каждой избе на неделе разок блины пекли – и мы по очереди ходили друг к другу в гости.
Уличной Масленицей распоряжался дядя Михаил с деревянной ногой. Уже в начале недели он распорядился строить из снега перед спуском к школе две крепости: одну крепость для девочек, другую – для ребят. Мы вырубали из наста тяжелые блоки и строили крепость, которую так просто не одолеть. Помогали и девочкам, потому что они рохли – у них крепость не получалась.
В Прощеное воскресенье пораньше сошлись мы к своей крепости. И каково же было наше возмущение, когда в крепости у девочек мы увидели моих товарок с подружками, а возле нашей крепости увивались Вася Галянов с товарищами. А с улицы уже глазели бабы!
– Елдыжный бабай! – с негодованием вскричал Федя. – Мы строили, а они на готов – захватили! Бомбить их, ехор-мохор!
Мы дружно похватали снежки и почли метать в захватчиков. Младшие с визгом побежали в укрытие. Мы ринулись в атаку, но не тут-то было! Товарки встретили нас таким огнем, впору самим в крепость. Особенно отличалась Зина: она не суетилась, но влепливала снежками прицельно – и все по сопаткам. Но тут за нас встряли Вася с товарищами. И распалилась настоящая свара! И было в этой сваре что-то заправдошное: молчком, сопком, без смеха… И когда на Орлике подкатил командующий с деревянной ногой, бой шел не на жизнь, а на смерть. Он поднялся во весь рост в кошовке и призывно прокричал на все Смольки:
– Славяне, на штурм! Брать в полон живыми!
И все мы, и младшие, и старшие, пошли напропалую! Хватали визжащих сверстниц и волокли в свою крепость. Зато мои товарки вмиг скрутили Васю с товарищами и утянули в свою крепость – а они, похоже, и не противились.
Бабы, наблюдавшие за сражением, от души смеялись.
– Полонянок в кошовку по три с охраной – отвезем в Лисий овраг! – гремел командующий.
И мне представились – волки! Но нет, он шутит! И потянули своих пленниц к санкам. Они тоже уже не пищали, только отмахивались от наших липучих рук.
И началось катание на Орлике: в один конец Смольков одних, в другой – других! Все мы задыхались от восторга: как на крыльях носился Орлик! Из-под его копыт летели в нас тяжелые ошметки снега – и скорость отзывалась свистом в ушах!
Но это не все! Нас ожидали блины со сметаной! Аннушка из кастрюли выкладывала по блину на подставленные ладони, а Настя деревянной ложкой из миски сдабривала блин сметаной! Вот уж блины, так блины! И кто только их пек! Блинами угощали всех – и детей, и матерей! – пока не кончились… И это не все! Появились дровешки, ледянки – и понеслись с горушки мимо школы – вплоть до поймы! И за все время однова кому-то лишь нос расквасили.
Командующий с Витей привезли на Орлике соломенное чучело зимы. Воткнули кол с чучелом в снег и подожгли. Так что перезимовали – и все живы!
– Вота и Великий пост, да ведь все одно – что пост, что не пост. – Федя шмыгнул носом и вскинул голову. – Один ехор-мохор.
Наступил Великий пост,
Поджимай, Федянька, хвост!
А если в брюхе будет пусто,
Выгребай тогда капусту.
Мамка баит неспроста:
Не прожить нам без Поста! —
подхватил Симка.
Они шли впереди с Витей в обнимку, и оба скользили по обледенелой дороге. Федя и ухом не повел на припевку, как обычно, он жил своим ладом и вел свою стезю.
– Молозиво, чай, будут хлебать, а мясцо да яйки – квелые… Манечка! Давай сумку! – крикнул он отставшей сестре и приостановился, выжидая. – Что молозиво? А это когда вот корова отелится, то у нее поначалу для теленочка молоко идет густое, жирное и скусное, потому как с кровью – его и надобно бы спаивать теленку. А ныне скармливают малым, а то и сами хлебают как простоквашу… Я не особливо люблю молозиво – приторное. Через недельку уже ничего… Великий-то, а потому как он до-о-олгий, до самой Пасхи… Пост, потом Пасха – солнышко играть почнет, яйками кокаться станем. Чье раскокается – тот и проиграл. И травка полезет – Милку выводить стану…
И так изо дня в день Федя говорил и говорил – перед праздником о празднике, в пост о посте, то есть на тему дня, и, казалось, он никогда не повторялся. Иногда я удивлялся: откуда все это ему ведомо?!
Я и тогда уже догадывался, но не мог ответить на вопрос, а чем же отличается Федина жизнь от моей, от нашей – ведь отличается! Что-то понял, когда спросил его:
– Федь, а ты тоже молишься?.. О чем ты, а?
Он в ответ и губы раздул:
– Так обо всем. Чего надобно, о том и прошу. – Федя помолчал, как-то робея сжался и вздохнул: – Вот о тятеньке с маманей, чтобы и мне с ними на том свете вместе быть…
– Ты что, сумасшедший?! На каком свете? Закопают вон – и черви слопают!
– Не зымай, не зымай – не выкусишь… пусть и слопают, железо, чай, и то гниет. А душеньку-то не съедят, ехор-мохор!..
Тогда я впервые, наверное, согласился: кто-то из нас спятил, и не определить просто так – кто?
В тот день с утра смольковские бабы так и тянулись к Фединому дому: в избу входили – и не выходили. Когда же пресекся этот ручеек, Федя выскочил на улицу, глянул, щурясь, в одну сторону, в другую, после чего повернулся ко мне и позвал рукой:
– Хватит дозорить, айда в избу…
Скакнули на крыльцо – и дверь за засов! В одно мгновение – и на печи. В это время в горнице и началась служба – Соборование. Священник в черном подряснике с кадилом в руке обошел комнату и остановился лицом к вынесенным из боковушки иконам. Молящихся было до двадцати – и ни одного мужика. Повязанные платками, бабы как будто стали все одинаковые – присмиревшие и даже как будто робкие… Вот и я тоже оробел: будто делалось при мне что-то противозаконное, сейчас случится непоправимое – стрелять начнут! Но нет, батюшка что-то читал или говорил, а все ему мирно подпевали. А то начинала читать Мамка. Потом бабы опустились на колени – и священник всех их осенил крестом… На столе перед иконой стояло блюдо с пшеницей, и в это зерно была поставлена единственная свечка. Мы видели, как батюшка налил в лафитничек чего-то из коричневого пузырька и поставил рядом с блюдом на стол. Что-то он проговорил, что-то припас – и вновь долго читал по книге… И вот, когда он дочитал и взял в руки лафитничек и кисточку, в дверь на мосту с улицы кто-то громыхнул, видимо, ногой. Федя так и сорвался с печи. И уже в ту же минуту в переднюю ворвался Витя. Даже не снимая шапки, он заглянул в горницу:
– Мамка, подь сюда…
Мамка вышла, одетая во все черное, и склонилась к Вите – и уже тотчас закусила губу и быстро подошла к выжидавшему священнику. Выслушав, он медленно развернулся, поставил на стол лафитничек и сказал:
– Одевайтесь и спокойно расходитесь… не все вместе. Если минует – известим.
Бабы, проворно крестясь, скоро разобрали свою одежонку и тихо потекли в дверь – как и не было: кто-то по домам, кто-то по соседям – переждать. И уже через несколько минут в избе остались батюшка, Мамка и Настя Курбатова. В боковушку занесли иконы, поставили на место стол, батюшка снял подрясник и крест – убрал в саквояж – и сунули саквояж к нам на печку. И сели, растерянные, втроем к столу в передней.
– Отец Николай, не лучше ли и вам уйти от греха подальше… хотя бы во двор схорониться, – тихо сказала Мамка.
– Схорониться, мать Серафима, это можно бы. На случай. Но ведь если это за мной, то все равно возьмут – значит, им известно, что я здесь, значит, им удобнее взять меня здесь. И если даже уйти из Смольков – в Ратунине или в Никольском, а то и на проселке возьмут.
– И все-таки поостеречься не грех…
– Батюшка, надо уходить – через задворки и на дорогу, по насту и хорошо, – решительно сказала Настя и даже поднялась на ноги…
Но батюшка и тогда пустился в объяснения…
Мы втроем на печи за занавеской ничего не могли понять. Мы даже не знали, что сказал Мамке Витя, почему прервали службу, почему разошлись и кто это может взять отца Николая.
А пока батюшка отговаривался и объяснял, в окно постучали – не заставили долго ждать.
– Откройте, мать Серафима, это за мной, – тихо сказал отец Николай, поднялся и благословил обеих.
Мамка вышла на мост и уже тотчас возвратилась – следом за ней в переднюю вошли милиционер и второй в штатском.
– Майор Порханов! – уже с порога, шапки не снимая, будто выкрикнул в штатском и, выставив руку вперед, потребовал: – Предъявить документы!
– А это на каком основании? – все так же тихо спросил батюшка.
– Что?! – крикнул майор. – На основании ордера! Встать! Руки на стену!
На печи за моей спиной заплакала Манечка.
– Не кричите – детей испугаете! – враз осипшим голосом сказала Мамка.
– Тебя, попадья, не спрашивают – и молчи, до тебя еще очередь не дошла… А хочешь, и тебе сейчас ордер выпишу – не погляжу, что чужие на руках. В детдом отвезем.
– Поостерегитесь, майор, Бог ведь долго терпит, да больно бьет, – с недоброй усмешкой сказала Настя.
– Вот вас и буду бить! – воскликнул Порхатов и нахально засмеялся. Он как будто даже развеселился. – Васильев, обыщи попа… Вот они и документы, при себе. А вот и у меня при себе – ордер на арест! Читать, гражданин поп, не разучился… Одевайся и пошли – далеко ехать.
И увезли отца Николая на паре гнедых… Спустя полгода до Смольков дошли слухи, что осудили батюшку на десять лет лагерей строгого режима.