Уже в ноябре прошли затяжные снегопады, ударили сухие морозы – и зима установилась холодная и тихая… За окнами еще бродили серые сумерки по белому снегу, когда из района возвратился отец. Он ввалился в избу с шумом-громом, с бранью и с вытаращенными глазами. Шума было много еще и потому, что отец внес в избу и лыжи, и поросенка в мешке, осипшего визжавши. Через минуту вошел и возчик. Отец, не снимая полушубка, распечатал бутылку водки, налил в два граненых стакана, и они с возчиком выпили, чем-то закусили, и только после этого отец как будто пришел в себя.
– Ну, матери твоей полпуда сухарей! Волки чуть не загрызли!
– Прямо уж – не загрызли… Пужают, но и шалят, – всезнающе заключил возчик. – У нас ведь до войны такого не бывало, а эти, чай, беженцы… И стрелять некому. Мужиков нет, и ружья все в деревне поотбирали с войной…
– Так строем и провожали! – допоздна и на другой день все восклицал отец и начинал снова рассказывать… А дело было так.
Приехали с творогом и сливками на молокозавод они до обеда. Взвесили, проверили жирность, получили квитанции, чистые фляги и ушаты – и свободные. На рынке отец увидел старенькие лыжи с ремнями – широкие, тяжелые – за бесценок. Вот и купил их мне – это оказался единственный за всю мою жизнь от него подарок. Зато какой подарок! Мне так хотелось лыжи, что я едва не целовал эти доски… Отец на рынке спрашивал поросенка. Но, кроме ухмылок и шуток, в ответ ничего другого не было.
– А пошто гогочете?! – вмешался торговавший катанками[32] валяла. – Есть поросята! Рядом – в Трофимовском совхозе. Недели по три-четыре. Продают…
Приехали в совхоз: поросята есть – бухгалтера нет. Подождите. В совхозной столовой пообедали по-домашнему. Пошли выбирать поросенка. Выбрали. Хоть и длиннорылый, но поросенок. Наконец пришла бухгалтер – оплатили. И даже мешок дали для поросенка и в мешок сена достаточно положили. Оно хоть и не сильный мороз, но ехать далеко.
В районе заглянули в магазин – купили соли и водки. Запахнулись поплотнее – поехали. Прикрыл отец поросенка в мешке полой полушубка – молчит, постанывает. А лошадь изработанная – еле трусит. Но выехали на свой проселок, и лошадь ровнее пошла – дорога к дому. Так и плюхали ни шатко ни валко. А когда уже большую часть пути одолели, на подъеме из оврага начал поросенок повизгивать – то ли замерз, то ли проголодался. И так его, и эдак – не унимается, визжит. А на поле выехали, чу, лошадь сбилась с хода и всхрапнула. Оглянулся возчик – батюшки! – серые один за другим мягкой поступью идут.
– Накликал порося – волки! – и возчик указал кнутом за обочину.
Отец оглянулся – и выругался: в тридцати – сорока шагах волки – четыре! – по ходу видно: звери, хищники! Возчик поднялся на колени, подобрал вожжи и кнут. Хлестнул было лошадь, но тщетно: как шлепала, так и шлепает копытами по дороге. Возчик легонько понукает, косится на сторону, а серые заметно прибавляют ходу. Если выйдут наперед лошади – хана! Отец кричит:
– Если что, поросенка им бросим!
Возчик лишь рукой махнул: этим, мол, не спасешься. И отец оробел: шарит по саням руками – ничего нет, фляги да поросенок. Господи, а под коленкой-то что жмет? Разгреб солому – старое кнутовище… А серые настигают, уже с задками дровней поравнялись – шагах в двадцати за обочиной. И сумерки каждую секунду сгущаются.
– Геть! Сволочи! – закричал отец и хрясть, хрясть по пустой фляге кнутовищем.
Серые как шли, так и идут, но на несколько шагов, заметно, поотстали.
– Ага, шакалы! – вновь закричал отец и начал дубасить по фляге.
Да только звери – никакого внимания и скашивают как будто на сближение.
Лошадь по-прежнему плюхает – еще версты две до Смольков! – поросенок визжит, захлебывается. Возчик как будто дремлет на коленях. И отцу показалось, что сейчас и начнут эти молодцы! Он хотел крикнуть, но лишь храп вырвался из его горла. Дрогнувшими руками вытянул он из мешка сена, чиркнул спичку – сено вспыхнуло, и отец бросил в сторону волков горящий жгут. Но сено рассыпалось, угасло, лишь искры мелкие посыпались. В это время хищники, показалось, намеревались вырваться вперед. Но огонь как будто сбил их с намерения.
– Да погоняй ты! – отец выругался. – Они начинают!
Но возчик даже не шелохнулся, и лошадь на удивление равнодушно по-прежнему плюхала копытами. Отец дубасил и дубасил по фляге. Волки не хотели или не решались выходить вперед, а может быть, их приковывал визг поросенка. Но, скорее всего, звери были сыты.
Между тем дорога пошла под уклон – к Смолькам. Потянуло дымом из труб. И как только прихлынуло дыхание жилья человеческого, так и волки начали отставать.
– Надоело, – проворчал возчик, накинул на локоть вожжи, снял рукавички, сунул их между коленей и начал скручивать самокрутку.
И отец скрутил козью ножку. Какое-то время оба молчали, освобождаясь от преследования. И лишь потрескивал крупный самосад и летели от самокруток по ветерку искры. И только теперь отец понял, что вспотел.
Когда утром я рассказал друзьям о случившемся, то был огорчен – они не удивились! А Федя тотчас растолковал:
– Экое, елдыжный бабай, диво! Погодь, снегу навалит, зайцы лежанки в огородах устроят, на пойме кочерыжки капустные выкапывать почнут, лисухи, гляди, по дворам зашныряют! А волки, ехор-мохор, всех собак в Смольках перетаскали… А вот лыжи у тебя, видать, катучие, широкие, с горы гоже…
Сам Федя ни на лыжах, ни на дровешках не катался, но всякий раз сопровождал сестру покататься.
Стороннего человека в деревне узнавали с первого взгляда. В одном конце деревни появится незнакомый, а в другом конце – уже спрашивают: «А это чей?».
После школы, накатавшись на лыжах, мы тянулись к деревне, когда на проселочной Никольской дороге появился мужчина. На нем была черная меховая ушанка с опущенными ушами, черное прямое пальто с меховым воротником, а на ногах подшитые валенки. В руке он нес пузатенький саквояжек. Мужчина оказался с бородой и с усами, да и по возрасту уже старый.
– А чей это дедок? – спросил я.
Витя пожал плечами – промолчал. А Симка, склонившись, в рукавичку тихо сказал:
– Поп. Сейчас к Федьке.
– А что ему здесь? – Я даже растерялся. – Зачем он сюда?
– Может, крестить кого…
– Как это крестить, если и церковь закрыта?!
Витя усмехнулся:
– Церковь! А в бане не хошь!
Дедок тем временем уже поднялся из впадины Лисьего оврага в деревню. Мы на расстоянии так и сопровождали его на лыжах. И действительно, свернул он к Фединому двору.
Диво дивное, пока мы тащились усталые, пока постояли на лыжах посреди улицы, из деревни в наш конец уже бежала хлопотливая бабенка: она что-то несла, покрытое полотенцем, что-то прижимала рукой – и все бегом, торопко, так и загребала ногами снег.
Это чья бежит такая
Вдоль деревни, вдоль села?!
То ли скачет, то ли плачет,
То ли просто весела! —
пропел Симка и добавил:
– Во как – уже унюхала.
– Ждали, поди, – сказал Витя. – Ну, так я поеду. – И развернул лыжи к своему крыльцу.
Выбежал Федя – и тоже в спешке: шапка набок, сам нараспашку и руки вразмашку. Побёг в деревню – и все-таки успел шепнуть:
– О, ехор-мохор, завтрия крестить – у нас в баньке…
Осадистые сумерки густели – и только от снега исходил свет. В избах уже зажигали керосиновые лампы; затявкали собаки, прежде чем спрятаться во дворах – пора и нам расходиться.
И мы разошлись. И не видели, не знали, что и в этот сумеречный час деревня зашевелилась, ожила: стукали двери, скрипели мосты, бабы спешили из избы в избу – молчком, шепотком, украдкой: батюшка пришел, раннюю отслужит, апосля и крестить станет… С вечера и воды принесли, и баньку вымыли; и стесненно заходили в избу, чтобы получить благословение – батюшка в черном подряснике, с наперсным крестом…
Я знал, что болтать на ветер о том, что в деревню пришел поп, нельзя – опасно для всех: и кто пришел, и кто принял. Но ведь дома – не на ветер, можно и сказать и обо всем спросить. И я спросил:
– Мама, я крещеный?
– Что попусту спрашиваешь? Знаешь, что некрещеный.
Да, я знал об этом, но мне хотелось узнать:
– А почему?.. Все крещеные, а мы с Митей – нет.
– У нас в городе и попов не было. Да мы их и не искали.
Я заметил, что отец, развернувшись от стола, следит за мной поверх очков. Наконец он усмехнулся и сказал:
– Потому и не крестили, что жили в басурмании. А что это тебя озаботило?
– Так, ничего… Поп пришел в Смольки. Завтра крестить будет – в бане.
– Вот оно что – деревенщина разгулялась, без попа жить не могут. – Отец поднялся со стула и, попыхивая козьей ножкой, пошел по горнице взад и вперед. – Ты не слушай вахлаков деревенских. Не для того революцию делали, чтобы снова попам кланяться. Бога с бородой нет. Бог – природа: вода, воздух, солнышко – все вокруг… Был бы Бог, как же бы Он допустил такую войну! Половину взрослого населения перебили – или Бог этого хотел? Тогда такой Бог никому и не нужен! Ваньку валять не надо… Вот Семен накрутит им винта.
Я молчал, видимо, насупившись. Отец беспощадно разрушал мои связи и отношения с друзьями, а я этого не хотел.
– Федул, что губы надул? – мама тоже усмехнулась. – Давай и тебя в бане окрестим… Поп ведь зачем идет? Ему деньги нужны. Здесь подработает – в Ратунино пойдет.
– Ага, да его, если хотите знать, в тюрьму посадить за это могут!
– И правильно сделают – не мути воду, – уже постукивая счетами, пробубнил отец.
Меня так и передернуло. Хотелось сказать… но что – тотчас сообразить я не мог.
Утром проснулся предателем, меня угнетала вина, как если бы я донес на попа в милицию. Печалью сжимало сердце, когда, как нищий с сумой на плече, я стукнул ногой в дверь и позвал:
– Федь, Федя, в школу айда!
Обычно он уже поджидал меня, но на этот раз после затяжного молчания Федя предстал в дверях, как масленый блин, в праздничных штанах и рубахе.
– Ехор-мохор, мы не пойдем! Спросит Наталья – скажи что-нито. – И тотчас перешел на шепот, но и шептал он восторженно: – Служил батюшка службу… А теперь трех крестит… Айда, глянь-ка на иконы – во!..
Нет, не предатель я, не повинен ни в чем! – как солнцем осияла меня мысль и стало по-прежнему легко – даже горечь во рту исчезла… Мы нырнули в избу, где, кроме Манечки, никого не было. Заглянули в Мамкину комнату, в боковушку. Возле задней глухой стены стоял стол, а иконы, которые мы с Федей привезли, очищенные и обихоженные, светились на стене – и все тот же знакомый страх сковал меня перед этими неземными ликами, страх, о котором никто, кроме меня, не знал.
– Во! Батюшка сказал: молодцы – и заплакал. – В боковушке было накурено ладаном, и Федя все повторял: – А ты нюхни, нюхни – это, чай, ладан, не махра… Я туточки стражничаю, не то беда может… С улицы замкнусь, а ход у меня через лаз во дворе…
Было о чем рассказать! Мы, наверное, целую неделю обсуждали этот необыкновенный день… Казалось бы, все обошлось гладко, но тогда, уже на следующий день при встрече, председатель Семен сказал Мамке с угрозой:
– Что, опять устроила поповский притон! Последний раз предупреждаю: вызову милицию, и пусть они с тобой разбираются. Чего молчишь?! – грозно выкрикнул председатель, но и после окрика Мамка не сказала ни слова.
Я долго не знал, как ее зовут – Мамка и Мамка. Но как-то раз услышал – бабы называли её Катей-монашкой. И опять же – почему монашкой? Я так и спросил:
– А почему Мамку монашкой зовут?
– Ты что, парень? – Федя весь так и вздернулся. – Монашка она и есть. Еще и меня не было на свете, а Мамка уже монашкой была, туточки недалеко, где-то за Муромом. А коли разогнали монашек, закрыли и разграбили монастырь, она где-то и молилась. А война началась, тятеньку нашего на войну забрали, Мамка в Смольки и приехала. – Федя вздохнул и закончил смиренно: – Говорит: вот Манечку взамуж выдам, к тому времени, может, что изменится – тогда в монастырь и уйду…
Надо же, Мамка – монашка! Для меня это было настолько неожиданно, как если бы Мамка вдруг оказалась попом. Монашка – ведь это значит, это значит… Но я не знал и не мог знать, что это значит. Ясно было одно: Мамка-монашка поднимает круглых сирот, до которых ни председателю Семену, ни государству нет никакого дела. И пока Федя с Манечкой не вырастут, Мамка их не оставит.
Витя Петров и братья Галяновы оказались заядлыми катальщиками с гор. Они и выросли на склонах Лисьего оврага. И когда я впервые вместе с ними взобрался на дальний склон и глянул вниз – первое, что подумалось: ну, здесь переломаешь и ноги, и лыжи. Снега еще не намело, и всюду торчали стебли полыни и чертополоха. А прилегающий к деревне склон был покрыт мелким кустарником… Я только и успел ахнуть, когда из-за моей спины точно сорвался под гору старший Галянов. Палок в руках у него не было, зато к носкам лыж была привязана тонкая веревка, и Вася как за вожжи держался за нее. Не успел я и дыхания перевести, а он уже был на дне оврага. Отступил в сторонку и крикнул:
– Давай! Лыжня готова!
Витя приземлился на лыжах – и тоже в момент оказался на дне оврага.
– Боюсь! – дурашливо закричал Симка и, повизгивая, тоже скатился. И только когда уже лыжи остановились, бухнулся на бок.
– Давай! Гоже! – закричали они в один голос.
А у меня от страха и голова закружилась.
– Палки, палки позади держи! – Симка засмеялся. – Что ли, слабо?!
И я поехал – само понесло. Только и запомнил, что лыжи разъехались. С середины горы я уже кувыркался… Мне помогли подняться. Из носа текла кровь, на лбу горела ссадина, но зато лыжи были целые. Меня отряхивали, подсказывали, что я не так сделал, почему упал…
Вот тогда-то я и решил, что кататься с гор научусь не хуже чем они. С того дня после школы я убегал в Лисий овраг, и там один учился не падать.
Иногда и на буднях Витя уходил на конный двор из школы, не заходя домой, и пропадал там до вечера. Если его коняги были в стойлах, он надевал на них уздечки и выводил со двора. Здесь скребницей и голиком он чистил их тощие бока, где-нибудь раздобыв для них сенца с соломой. И вечно голодные коняги грустно косились на Витю, мотая головами, чуткими губами быстро перебирая сено. Они узнавали Витю издалека и нередко тихо ржали, когда он только еще входил в конюшню.
Так было и в этот день. Одна лошадь работала, а вторую Витя вывел за ворота. Напротив, в коровник, привезли корма, и пока бабы там перебранивались, он стянул охапочку сенца, бросил коню в плетенку – и начал скоблить трудягу. Он уже добрался щеткой до брюха, когда возле ворот появился председатель Семен: стукнул в окошко сторожки, где обычно дежурил старый конюх, и пошел в коровник. Когда же он возвратился, Орлик уже нетерпеливо перебирал копытами, запряженный в легкую кошевку.
То ли настроение у председателя было плохое, то ли так уж одно к одному, но начал он с того, что у него плохой кнут. Ударил Орлика кулаком в бок, отругал конюха и велел ему добавить в торбу овса, а в кошевку сена. Конюх отпустил уздцы и пошел выполнять распоряжение. А Орлик, оставшись без удержу, тотчас полез грызть прясла[33].
– Чего не стоится! – крикнул председатель Семен и стегнул коня кнутом по ногам.
Орлик захрапел, засучил задними копытами. Председатель взялся было за вожжи, но Орлик мотнул головой так, что и вожжи вырвал из рук.
– Ну, холява! – И еще раз жегнул по ногам, и уж совсем бездумно полез через передок кошевки за оброненными вожжами.
И когда он их уже подобрал, а из ворот вышел конюх с торбой, Орлик вновь рванул вожжи, председатель Семен было осадил его, но Орлик отмахнулся копытом, лягнул, угадав прямо в лицо председателю. Он даже не вскрикнул – опрокинулся навзничь в кошевку. Долю минуты еще видно было, как лицо его точно раздваивается, распадается – и глаза залеплены сорванной кожей. Но уже в ту же минуту размозженное лицо залилось кровью.
Старый конюх молча поднял ноги председателя в кошевку, подобрал вожжи и пустил Орлика к Правлению колхоза, к фельдшерице.
Через полчаса в окровавленных бинтах на том же Орлике председателя Семена увезли в районную больницу.
– Вот те и пустопляс, – завершил свой рассказ Витя.
И всех нас охватил болевой страх: так и представилось – кованым копытом да в лицо.
Во время войны любой второклассник знал, как сделать и мог сделать поджигной – бескурковый самопал. Было бы из чего делать! И сколько же бед случалось с этими поджигными! Но война есть война – дети тоже учились стрелять… И когда я, катаясь на лыжах, впервые увидел в поле метрах в трехстах играющую лису, а сначала мне показалось, что и играет-то она с зайцем – уж такие замысловатые прыжки она делала! – первое, что я подумал: «Вот бы из ружья бабахнуть!». Понятно, на таком расстоянии и ружье бессильно, но ведь в детском возрасте и из рогаток можно звезды сшибать. Ружья не было и не могло быть. Поджигной!.. Теперь уже и не помню, где я достал главное – медную толстостенную трубку диаметром в детский палец. Свинца и вязкой проволоки дал мне Федя. На второй день я уже испытал свое изделие. Пороху, понятно, не было. Со спичками проблема, а ведь на хороший заряд – почти коробок спичек. А что такое коробок спичек в 1945 году?! Тогда еще из кремня высекали искры, этим и запаливая скрученную и обожженную вату. Хорошо, если на такой случай попадались эрзац-спички – на них столько горючей серы, что одной пластины на заряд бывало достаточно… И все-таки я зарядил по всем правилам – с пыжами, с тремя шляпками от гвоздей вместо дроби! – и отправился на лыжах за Лисий овраг.
Мороз. Солнце. Искры от снега. И по окоему поля вдали тот самый орешник, куда я ходил со своими товарками. Как и накануне, лиса выделывала прыжки, только теперь я углядел, что играет она не с зайцем, а с лисой же, которая не прыгает, но припадает к земле… Дыхание перехватило – что делать? Стрелять – без толку! Ехать во весь рост на сближение – убегут лисы, и все дела. И я решил ползти на лыжах. Высвободил ноги из лыжных ремней, лег на лыжи и начал загребать руками, как веслами. Метров сто так и прополз. Весь в снегу и азарте! Наконец решил стрелять: снял варежки, вытянул из кармана поджигной и спички. Все было на месте, но в кармане тоже снег! Не беда – сдул. Нацелился – чирк коробком, чирк! – не загорается. И пока возился, пытаясь и сырые спички зажечь, лисоньки мои помахали хвостами и убежали в орешник.
Я поднялся, сунул поджигной в карман, и только теперь понял, что весь мокрый и начинаю леденеть. Особенно леденели руки и лицо. И в варежках – тоже снег. Скорее домой! Но скоро не получалось – и далеко…
– Э, парень, ехор-мохор, погодь, погодь! – Федя подбежал ко мне и засмеялся. – Ты что, в снегах купался?! И поморозился весь – и нос, и щеки… Черпай снега – три руки! – неоспоримо распорядился он. – А я тебе мордуси потру. – Федя прихватил на свою варежку немного снежку и начал осторожно растирать мне щеки и нос. – Во, елдыжный бабай, дома холодной водой умоисси – и на печь!..
Целую неделю нос и щеки шелушились, как от загара, и не терпели холода. Но это был не последний из моих смольковских подвигов.
И пошли снеги, белые, чистые, пушистые снеги. Обмякли морозы, присмирели ветры – по всему свету, казалось, снег, снег и снег. Через неделю снегопада все изменилось – и деревню нельзя было узнать, и люди сделались неузнаваемыми. Смольки утонули в снегах по самые окна; крыши под жухлой соломой как будто платками батистовыми повязались: гладкие, ровные, белые. И стелется дым из труб – погода… Пробивают тропочки в снегу первопроходцы – от избы и до избы, чтобы за водицей под гору к незамерзающему ключу. Несет баба на коромысле ведра, а они по снегу волокутся. И кажется – люди сделались маленькими. Школьники по грудь из тропы выглядывают.
С этой поры и начинается в деревне зима, до этого была зимняя присказка. И приходит такое чувство или осознание, что отныне жив будет колхозник летней своей заботой. Точно пожары по утрам в окнах изб – пламя русских печей. А в печи что? Картошка, морковка, капуста, грибки, насушенные осенью, хлеб из картошки и трав с горстью муки. И со стороны баба ничего уже не принесет, только то, чем летом запаслись, заработка никакого.
Крутится из труб дымок, стелется по снегу – жива деревня, ждет, когда паспорта начнут выдавать, раскрепощать, когда колхозы распустят – Жуков во время войны такое обещал, когда налоги-поборы с воздуха отменят, – ждет, но без надежды. Идут снеги, и как будто ложится деревня в зимнюю спячку, чтобы выжить.
Но отяжелеет снег, осядет, вновь ударят морозы – и отзовется деревня скрипом полозьев и звоном голосов. И тогда дымы из труб взовьются столбами вверх, согревая низкие ярые звезды.
Время дум и молитвы. Но надо и перезимовать.