Прошло около двух лет после погрома русского войска под Нарвою.
И отплатили же русские за этот погром! Вот уже второй год Шереметев мстит за свой нарвский позор...
– Усердствует Борька, – улыбнулся государь, прочитав донесение Шереметева и обращаясь к князю-кecapю, докладывавшему ему по своей «кнутобойной» специальности, – пишет, что при Гумельсгофе Шлиппенбах мало штаны не потерял.
– За Нарву это, государь... – рассеянно пробормотал Ромодановский.
– За Нарву, точно! Это мои колокола так громко звонят там, – сказал государь и пристально посмотрел на Ромодановского...
– Что с тобой, князь? – спросил он. – Попритчилось тебе что?
– Уж и не ведаю, государь, как быть, – смущенно отвечал князь-кесарь.
– Что такое? Не ладно у тебя в кнутобойне что?
– Нету, государь, твоим государевым счастьем у меня все обстоит благополучно.
– Так что ж! Кажи.
– И ума не приложу, государь.
– Ну, так я, може, приложу.
Князь-кесарь нерешительно полез в карман и вытащил из него кожаную калиту. Потом вынул из калиты несколько монет одного образца и положил перед царем.
– Что это? Монеты совсем незнакомые, таких я не видывал, – говорил Петр, рассматривая одну монету.
Ромодановский внимательно наблюдал за выражением лица царя.
– Город вычеканен довольно искусно.
– Точно, государь, искусно.
– Да это в Нарву палят.
– В Нарву и есть, государь.
– Да это и я тут вычеканен... моя персона и стать...
– Твоя, государь.
– Я на огонь протягиваю руки.
– Точно... греешься, государь.
Царь вгляделся в подпись на монете и прочел:
– «Бе же Петр стоя и греяся»...
Государь весело рассмеялся:
– Искусно, зело искусно! Это я руки грею у Нарвы... искусно!
Он перевернул монету и стал вглядываться. Ромодановский побледнел.
– А! – протянул государь уже другим голосом. – «И исшед вон, плакася горько», – прочел он, не отрывая глаз от монеты.
На этой ее стороне было изображено: русские бегут из-под Нарвы, а впереди всех – сам царь: он потерял шпагу, и шляпа с него свалилась.
– Откуда это? – сурово спросил Петр.
– Не наше, государь... от твоих супостатов, чаю... издевка, – несмело отвечал Ромодановский. – Не наша чекань.
– А как к тебе они попали?
– Подметом, государь... подметные они... Воры неведомые и ко мне подмет учинили, и к тебе, в твой государев двор.
– А кто поднял?
– Мои, государь, ребята, сыщики.
– Но кто дерзнул подметывать? – спросил царь.
– Какой ни есть неведомый вор, а може, и не один... Я вот и ищу их, государь, – говорил смущенно Ромодановский.
Он не мог себе простить, что до сих пор не напал на след дерзких подметчиков. Это была первая его неудача в сыскном деле. Срам какой! Всевидящий и всеслышащий князь-кесарь нагло одурачен! Под самые его ворота подкинули! И как же он драл подворотного караульного!
– Под землей сыщу и розыск учиню, – бормотал он.
– Это Карлово действо, его, его, – говорил царь.
– Больше некому, государь, – подтверждал князь-кесарь.
– За действо – действо; за Борькино Шереметево действо – Карлово действо... Это мне за Ливонию медаль, – говорил царь, все еще рассматривая монеты, – заслуженная медаль.
В это время Павлуша Ягужинский, исполнив одно личное поручение царя, вошел в комнату, где находился Петр с Ромодановским.
– Справил дело, Павел? – спросил царь.
– Справил, государь.
Ягужинский держал что-то зажатое в кулаке. Увидав на столе подметные медали, он с изумлением воскликнул:
– И у меня, государь, такая ж... Вот. – И он положил медаль на стол.
– Где взял? – спросил царь.
– Нашел, государь.
– Где?
– Под Фроловскими (ныне Спасскими) воротами.
– Давно поднял? – подступил к нему Ромодановский.
– Вот сейчас, когда возвращался в Кремль.
Князь-кесарь побагровел от гнева.
– Так воры здесь, – почти крикнул он, – все время были на Москве... Я боле недели их ищу... Того ради долго и не докладывал тебе, государь, про сию издевку.
Царь посмотрел на Ягужинского.
– Ты разглядел все тут? – спросил он, взяв одну медаль.
– Разглядел, государь, – смущенно отвечал молоденький денщик.
– И уразумел силу сего измышления?
– Уразумел, государь, – с вспыхнувшими щеками отвечал юноша. – Сила, значит, не берет, так хоть комаром в ухо льву жужжат.
Царь встал и подошел к висевшей на стене большой карте Швеции и балтийских побережий.
– Изрядно, изрядно, Борька, хвалю, – проговорил он, проводя рукой от устья Невы до Рогервика, видимо, возбужденный донесением Шереметева, – это теперь наше, и Петр «погреет еще руки» на ливонском костре, а токмо про кого потом скажут: «И исшед вон, плакася горько»?
Перенесемся же теперь на Балтийское побережье и познакомимся с молоденькой девушкой, которой суждено было связать свое скромное имя с грядущими судьбами России.
Под разоренным Везенбергом, который усердием «Борьки» Шереметева недавно был обращен в развалины, лагерем расположился, после взятия Мариенбурга, полк русского корпуса под командою полковника Балка.
Август 1702 года. Время стоит, сверх чаяния, жаркое. Полковые «портомои», или прачки, между которыми были и ливонские женщины, выстирав офицерское и солдатское белье, развешивают его на протянутых между кольями веревках для просушки. Одна из прачек, молодая бабенка с подоткнутым подолом и засученными рукавами, визгливым голосом тянет монотонную песню:
Ох-и-мой сердечный друг меня не любит.
Он поить-кормить меня, младешеньку, не хочет...
– Да и кому охота любить-та сороку бесхвостую, – ядовито подмигнул другим портомоям проходивший мимо солдатик.
– Ах ты, охальник! Шадровитая твоя рожа! – огрызнулась певунья.
Солдатик был сильно рябой, «шадровитый». Однако его ядовитое замечание лишило бабу охоты тянуть свою песню.
– Как же ты, Марта, говоришь про себя, я и в толк не возьму? – обратилась она к развешивавшей рядом с нею белье другой портомое, миловидной девушке лет семнадцати, с нежным румянцем на пухленьких щечках. – Ты и не девка и не молодуха, и замужня-то ты и не замужня.
– Да так, как я сказала, – улыбнулась девушка, – ни жена, ни девка.
В произношении ее был заметен нерусский акцент.
– Вот заганула загадку! – развела баба руками. – Хоть убей меня, не разганю... Да ты, може, тово, без венца?
– Нет, милая, я венчана в церкви, в кирке, по-нашему.
– Стало быть, ты замужня жена.
– Нет, милая, дело было так, – серьезно молвила та, которую баба назвала Мартой, – был у меня жених, из наших же, и был он ратный, капрал. Когда настал день нашей свадьбы, мы поехали в церковь, как водится, и пастор обвенчал нас, по нашему закону. А едва мы вышли из кирки, как тут же, около кирки, выстроилась рота моего жениха.
– Мужа! – поправила ее баба. – Коли под венцом с тобой стоял, так уж, стало быть, муж.
– Добро... В те поры, как нас венчали, ваши ратные люди осадили наш город, громили из пушек... Наши спешили отбивать ваших, и мой муж прямо из кирки попал в свою роту, и в ту же ночь его убило ядром.
– Ах, матиньки! И ноченьки с ним не проспала, сердешная! – всплеснула баба руками. – Уж и подлинно ни жена, ни вдова, ни девка.
– Вдовая девка, милая, вот кто я, – вздохнула Марта.
– Ну, у нас, Бог даст, выйдешь замуж за хорошего человека: вишь какая ты смазливая, – успокаивала ее баба. – Да у меня есть на примете женишок про тебя: мой кум, полковой коновал.
– А что это такое, коновал? – спросила Марта.
– Лошадиный рудомет, руду лошадям пущает и холостит, – объяснила портомоя.
Но Марта все-таки ничего не поняла.
В это время в лагерь полковника Балка вступил небольшой отряд преображенцев, прибывших из Вольмара.
Проходя мимо прачек, некоторые из преображенцев заговаривали и заигрывали с бабами. Портомои отшучивались.
– Эх, сколько тут баб и девок, вот лафа! – заметил веселый Гурин, запевала преображенцев. – Есть из кого выбирать невест. Тут мы и Тереньку женим.
Эти слова относились к тому богатырю Лобарю, который своей чугунной башкой опрокинул под Нарвой силача Гинтерсфельда вместе с конем на глазах у короля. Лобарю удалось на пути бежать из полона.
– Э! Да вот и Теренькина невеста, – указал Гурин на Марту, – писаная красавица! Кабы я не был женат, сам бы женился на ней.
Марта, кончив развешивать белье, молча удалилась с двумя полонянками, взятыми вместе с ней в Мариенбурге.
Никто, конечно, не знал, какая судьба ожидает эту девушку, с которой так смело разговаривали и заигрывали солдаты. Не знала и сама она, что по мановению ее руки, теперь стирающей белье, целые полки с их генералами будут идти на смерть во славу бывшей портомои. Да, удивительна судьба этой девушки, поистине нечто сказочное, поразительное и почти невероятное...
Произошло это совершенно случайно, как и многое очень важное совершается случайно не только в жизни отдельных людей, но и в жизни целых государств.
Царь, желая проверить донесения своих полководцев, Шереметева и Апраксина, об успехах русского оружия в Ливонии и Ингрии, отправил туда Меншикова, которому он доверял больше всех своих приближенных и практический ум которого давно оценил. По пути из Ингрии в Ливонию Меншиков не мог миновать Везенберга. Там он на некоторое время остановился у полковника Балка.
Балк предложил обед Александру Даниловичу. Оказалось, что за обедом прислуживала Марта, которую старый Балк взял к себе за ее скромность, немецкую чистоплотность и за то, что она умела хорошо готовить, научившись этому в семействе пастора Глюка.
Меншиков внимательно вглядывался в девушку, когда она подавала на стол и ловко, умело прислуживала.
– Те-те-те! – покачал он головою, когда Марта вышла. – Ну, господин полковник, вон он как! Ай-ай!
– Что так, Александр Данилыч? – изумился старик.
– Скажу, непременно скажу твоей полковнице, как только ворочусь на Москву.
– Да о чем скажешь-то?
– Ах, старый греховодник! Он же и притворяется.
– Не пойму я тебя, Александр Данилыч, – пожимал плечами Балк, – в толк не возьму твоих слов.
– То-то, – смеялся Меншиков, – завел себе такую девчонку, да как сыр в масле и катается.
– А, это ты про Марту?
– А ее Мартой звать?
– Мартой. Она полонянка из Ливонии, полонена при взятии Борисом Петровичем Шереметевым Мариенбурга и отдана мне.
– При чем же она у тебя?
– Она состоит в портомоях, а у меня за кухарку: и чистоплотна и скромна, и варит и жарит, как сам изволишь видеть, зело вкусно.
– И точно: рябчика так нажарила, что и на царской поварне так не сумеют. Она, кажись, и по-русски говорит.
– Зело изрядно для немки.
– Где ж она научилась этому?
– У одного пастора там али у пасторши в Мариенбурre.
– Скажу, скажу твоей полковнице, – смеялся Меншиков, запивая рябчика хорошим красным вином, добытым в погребах Мариенбурга, – вишь, Соломон какой: добыл себе Царицу Савскую, да и в ус себе не дует.
В это время Марта внесла сладкое и стала убирать тарелки.
– Погоди, милая, не уходи, – ласково сказал ей Меншиков, – мне бы хотелось порасспросить тебя кое о чем.
Меншиков залюбовался глядевшими на него детски-наивными прелестными глазами и ясным полненьким личиком.
– Мне сказали, что тебя зовут Мартой? – сказал Меншиков.
Девушка молчала, переводя вопрошающий взор с Меншикова на Балка.
– Откуда ты родом, милая Марта? – спросил первый.
– Из Вышкиозера, господин, из Ливонии, – тихо сказала девушка, и на длинных ее ресницах задрожали слезы.
Мысль ее мгновенно перенеслась в родное местечко, к картинам и воспоминаниям не далекого, но ей казалось, далекого детства... И вот она здесь, среди чужих, в неволе, полонянка...
– Кто твой отец, милая? – еще ласковее спросил царский любимец.
– Самуил Скавронский, – был ответ.
– Ливонец родом?
– Ливонец, господин.
– Сколько тебе лет, милая?
– Восемнадцать весной минуло.
– Ты девушка или замужняя?
Марта молчала, она взглянула на Балка, как бы ища его поддержки.
– Странная судьба сей девицы, – сказал полковник, – она замужняя, а остается девкой.
– Как так? – удивился Меншиков.
– Дело в том, – продолжал Балк, – что едва ее обвенчал пастор с ее суженым, как она тут же, около кирки, стала вдовой: ни жена она, ни девка.
– Да ты что загадками-то меня кормишь? – нетерпеливо перебил полковника царский посланец.
– Какие загадки, сударь!.. Как раз в те поры, что ее венчали, мы почали добывать их город. А ее жених был ратный человек, и заместо того, чтобы вести молодую женку к себе в опочивальню, он попал на городскую стену, где ему нашим ядром и снесло голову... Такова моя сказка, – закончил Балк, – такова ее горемычная доля.
Марта плакала, закрывшись передником... Невольница, горькая сирота, на чужой стороне – ныло у нее на сердце.
Горькая судьба бедной девушки тронула Меншикова. Он подошел к ней и нежно положил ей руку на голову.
– Не горюй, бедная девочка, не убивайся, – ласково говорил он.
От ласковых слов девушка пуще расплакалась.
– Перестань, голубка... Что делать! Не воротить уж, стало, твоего суженого, на то Божья воля. Ты молода, еще найдешь свою долю. А у нас тебе хорошо поживется. И семья твоя, отец и мать, к тебе приедут, будете жить вы у нас в довольствии, я за это ручаюсь. Наш государь милостив, и особливо он добр к иноземцам, жалует их, всем наделяет, и тебя, по моему челобитью, всем пожалует... Не убивайся же, – говорил Александр Данилович, продолжая гладить наклоненную головку девушки.
Марта несколько успокоилась и открыла заплаканное личико.
– О, господин! – прошептала она и поцеловала у Меншикова руку.
Кто мог думать, что у той, которая теперь робко поцеловала руку у царского посланца, высшие сановники государства будут считать за честь и милость поцеловать царственную, самодержавную ручку!..
Портомоя! Солдатская прачка и кухарка!..
А разве мог думать и Меншиков, что та скромная девочка-полонянка, которая теперь робко целует его руку, сама впоследствии вознесет его на такую государственную высоту, с которой до престола один шаг!..
Судьба предназначала этой бедной девочке быть не только царицей, супругой царя, но и самодержавной императрицей и дать России новых царей... Это ли не непостижимо!
– Будь же благонадежна, милое дитя, я все для тебя сделаю, что в моих силах, – сказал наконец Меншиков.
Потом он обратился к Балку.
– Отселе я поеду дальше, – сказал он, – повидаюсь с Шереметевым и скажу ему, чтобы он распорядился отыскать семью этой девицы.
– И пастора, добрый господин, – робко проговорила Марта.
– Какого пастора, милая? – спросил Меншиков.
– Глюка, господин.
– Это того самого, у коего она проживала и который научил ее по-русски, – объяснил Балк. – Марта привязана к нему, как к отцу родному. Он человек зело достойный, много ученый, сведущ в языках восточных, изучил языки и русский, и латышский, и славянский, с коего и переводит Священное писание на простой российский язык.
– О, да это клад для нас, – обрадовался Меншиков. – Государь будет рад иметь при своей особе такого нарочито полезного человека.
Марта видимо повеселела.
– О, господин! – могла она только сказать.
– Так вот что, – снова заговорил Меншиков к Балку, – мне недосуг здесь мешкать, мне спешка великая. Я поеду теперь дале, а ты оставь, до времени, сию девицу при себе, и уж не наряжай ее порты стирать.
– И то не пошлю, – сказал Балк, – у меня работных людей и баб и без нее довольно. Марта же и швея изрядная.
– Добро. Так я на возвратном пути заеду сюда, – сказал Меншиков, – и возьму девицу с собой на Москву. Поедешь со мной, Марта?
– Воля ваша, господин, – отвечала девушка.
– Я не то говорю, милая, – перебил ее Меншиков. – А своею ли волею поедешь на Москву, на глаза к великому государю?
Последние слова, казалось, испугали девушку.
– Я простая девушка... я не достойна быть на глазах великого государя, – смущенно проговорила она.
– Твоя скромность похвальна, милая; а мне ближе знать, чего достойна ты, – успокаивал ее Меншиков.
Марта снова поцеловала его руку.
Меншиков отпустил ее. Судьба девушки была решена.
– Да! Запамятовал было, – спохватился Меншиков, вынимая из кармана своего камзола бумагу. – Ведомо мне, что в прибывшей сюда первой роте Преображенского полка состоит некий ратный, именем Терентий Лобарь.
– Есть таковой, – отвечал Балк, – я его лично знаю.
– Так прикажи выстроиться неподалеку этой роте, и мы выйдем к ней.
Балк распорядился, и они с Меншиковым вышли. Рота стояла под ружьем.
Поздоровавшись с нею, Меншиков громко сказал:
– Великий государь изволил приказать мне: первой роте Преображенского полка за молодецкую стойку под Нарвой объявить царское спасибо!
– Ура великому государю! – загремели преображенцы.
– А который из вас Терентий Лобарь? – спросил Меншиков. – Выступи вперед!
Товарищи выдвинули вперед богатыря.
– Ты, Лобарь, под Нарвой, на глазах шведского короля, сбил вместе с конем его ординарца, великана Гинтерсфельда? – спросил Меншиков.
– Я малость толкнул его, – смущенно отвечал богатырь.
– За сие великий государь тебя милостиво похваляет и жалует чином капрала, – провозгласил Меншиков.
Богатырь только хлопал глазами.
– Говори, дурак: «Рад стараться пролить кровь свою за великого государя», – шептали ему товарищи, – говори же, остолоп.
– Рад стараться пролить за великого государя... – пробормотал атлет-младенец и остановился.
– Что пролить? – улыбнулся Меншиков.
– Все! – был ответ, покрытый общим хохотом.
Не один Север и дельта Невы поглощали внимание «Державного Плотника». Упорная борьба велась со всем обветшалым, косным строем внутренней жизни государства. Многое давно отжившее приходилось хоронить, и хоронить при глухом ропоте подданных старого закала, но еще больше – создавать, создавать неустанно, не покладая рук.
От Севера, от невской дельты, приходилось переносить взоры на далекий юг, на поэтическую, заманчивую Малороссию, на беспокойный Крым и на все могучее наследие Магомета, волосатые бунчуки которого и зеленое знамя пугали еще всю Европу.
А сколько работы с этим повальным взяточничеством, с насилиями, с открытыми грабежами населения своими подданными!
Вот в кабинет к царю входит старый граф Головин Федор Алексеевич, первый андреевский кавалер в обновленной России, он же ближний боярин, посольской канцелярии начальный президент и наместник сибирский.
– Что, граф Федор Алексеевич, от Мазепы докука?– спрашивает царь входящего с бумагами старика.
– От Мазепы, государь.
– Что, опять запорожцы шалят, ограбили кого, задирают татар и поляков?
– Нету, государь, гетман жалуется на твоих государевых ратных людей.
– Все это старая закваска, перегной старины, которая аки квашня бродит? – с досадой говорит Петр. – Садись, Федор Алексеевич. Выкладывай все, что у тебя накопилось.
– Да вот, государь, гетман Иван Степанович доносит Малороссийских дел приказу, что твой государев полуполковник Левашов, идучи с твоими государевыми ратными людьми близ Кишенки, через посланца своего приказывал оным кишенцам, дабы его встретили с хлебом-солью и с дары аки победителя, и за то обещал никакого дурна жителям не чинить.
– Каков гусь! – заметил государь.
– Кишенцы и повиновались незаконному приказу, – продолжал Головин, – вышли к Левашову с хлебом-солью, вывезли навстречь твоим государевым ратным людям целый обоз с хлебом, со всякою живностью, куры, гуси, да со всякими напитками, да еще в особую почесть поднесли твоему государеву полуполковнику пятнадцать талеров деньгами.
– А! Каков слуга России! – вспылил государь. – Я его, злодея!.. Ну? А он?
– А он, государь, не токмо обещания не исполнил, а, напротив, ввел ратных людей в Китенку, где оные всевозможные дурна чинили, жителей объедали, подворки и овины их наглостно обожгли, огороды разорили. Мало того, государь, давши кишенцам руку, что впредь никакого дурна им чинить не будет, однако, дойдя до Переволочны, послал к кишенцам забрать у них плуги и волов, кои кишенцы и должны были выкупать за чистые денежки. И когда один кишенец сказал полуполковнику, что великий государь так чинить не велит, то Левашов мало не проколол его копьем и кричал: «Полно вам, б...ы дети, хохлы свои вверх подымать! Уж вы у нас в мешке».
– Да это почище татарских баскаков, – гневно заметил государь. – Все это я выбью из них... Погодите!
Царь встал и начал ходить по кабинету, бросая иногда взгляд на стенную карту Швеции и на дельту Невы.
– О чем еще Мазепа доносит? – спросил он, несколько успокоясь и опять садясь к столу.
– Гетман доносит еще, государь, что Скотин шел с твоими государевыми ратными людьми чрез порубежные днепровские города и его ратные люди неведомо за что наглостно черкас и по городам, и в поле наглостно били, на них с ножами бросались, иных, словно татары, в неволю брали, «в вязеню держали», как пишет гетман, а когда начальные казацкие люди пришли к Скотину с поклоном, то он велел бить барабаны, дабы слов не было слышно, а опосля того велел гнать их бердышами.
Царь глянул на сидевшего в стороне Ягужинского, по-видимому, внимательно вслушивавшегося в доклад.
– Павел! Ты слушаешь? – спросил Петр.
– Слушаю, государь, – отвечал молодой денщик царя.
– Во все вникаешь?
– Вникаю, государь.
– Добро, – и, обратясь к Головину, царь сказал: – Изготовь, Федор Алексеевич, указ к гетману и о строжайшем дознании по сим его донесениям. С сим указом я отправлю к Мазепе, кого бы понадежнее?
– Если изволит государь, то я бы указал на стольника Протасьева, – отвечал Головин после небольшого размышления.
– Быть по-твоему, – согласился царь, – Протасьева так Протасьева. Но в помощь ему я дам мои глаза и мои уши, пошлю их к Мазепе.
Докладчик смотрел недоумевающе, ожидая объяснения непонятных слов государя.
– Я пошлю Павла, – указал царь на Ягужинского. – Это мои глаза и мои уши. Что Павел видит, то увижу и я, что услышит Павел, то и я услышу: правда мимо меня не пролетит.
У Ягужинского и боязнью, и радостью дрогнуло сердце: он, восемнадцатилетний юноша, уже любил... Он опять увидит Малороссию, которая казалась ему земным раем... Эти вербы, любовно склоняющиеся над прозрачными, тихими ставками (прудами), эти стройные тополя, беленькие хатки, утопающие в зелени вишневых садочков... Он услышит эти песни, мелодии которых, и плачущие, и подмывающие, доселе звучат в его душе. Он увидит ее, ту, образ которой запечатлелся навеки в его сердце и не отходит от него, как видение... Он увидит Мотрю, Мотреньку, эту прелестную девочку, дочь генерального судьи и стольника Кочубея. После того как Павлуша видел ее в Диканьке, в саду, и разговаривал с нею, и разговор этот был прерван приходом Мазепы, личико Мотреньки, ее черненькая головка, украшенная цветами, и вся она, как только что распустившийся цветочек, заполнила его душу... Теперь она еще выросла... Теперь ей, вероятно, уже пятнадцатый год.
– Слышишь, Павел? – прервал его мечты голос царя.
– Слушаю, государь, – трепетно ответил Павлуша.
– Ты, кажется, боишься?
– Нет, государь, для тебя я и смерти не боюсь! – с юношеским жаром отвечал любимец Петра. «И для нее готов всякие муки претерпеть», – восторженно думал юноша.