Вскоре после взятия Нотебурга и переименования его в Шлиссельбург государь уехал на зиму в Москву.
Прощаясь со своими военачальниками, с фельдмаршалом Шереметевым и графом Апраксиным, царь сказал:
– Продолжайте начатое нами с Божией помощью дело, и Бог дарует нам полную викторию.
Те почтительно поклонились...
– А ты, Данилыч, – обратился Петр к стоявшему тут же шлиссельбургскому губернатору, к Меншикову, – распорядись заготовить в Лодейном поле толикое количество боевых судов, чтобы оными можно бы было запрудить всю Неву! Весною я прибуду сюда – и дельта Невы подклонится под мою пяту. Там я топором своим срублю новую столицу России и прорублю окно в Европу.
– Аминь! Аминь! Аминь! – восклицали царские вожди.
Меншиков же добавил:
– И дальнейшие потомки, государь, назовут тебя... Державным Плотником, а историки скажут: «Петром началась история России!..»
Зиму 1702—1703 года государь провел в Москве. Работа шла лихорадочно: радость первой победы у входа в «невские ворота», казалось, удесятеряла его силы... Павлуша Ягужинский из-за своего рабочего стола украдкой наблюдал за ним и ликовал в душе: он боготворил эту гениальную силу.
Вдруг Павлуша заметил, что лицо царя озарилось счастливой улыбкой и губы его что-то шептали...
«Шишечка», – послышалось Ягужинскому; но что означает эта «шишечка» – он даже в застенке на дыбе не выдал бы всеведущему князь-кесарю.
Значение этого слова было известно только самому царю да красавице Марте Скавронской, будущей императрице Екатерине I, Ягужинский же догадывался о роковом для кого-то (он знал – для кого) смысле этого таинственного слова.
– Павел, поди сюда, – позвал государь Ягужинского.
Петр стоял в это время у одного стола, на котором лежал большой лист бумаги с чертежом, изображавшим топор.
– Видишь сей чертеж? – спросил государь.
– Вижу, ваше величество, топор.
– Так возьми сей чертеж и закажи по нем сделать топор из лучшей стали.
– Слушаю, государь.
– Знаешь в немецкой слободе мастера Амбурха? – спросил Петр.
– Знаю, государь.
– Так у него закажи.
В эту минуту в кабинет вошел фельдмаршал Шереметев, наблюдавший в Москве за сбором и снаряжением войска к предстоящему весеннему походу.
– Вот топор себе заказываю, – сказал Петр вошедшему с глубоким поклоном Шереметеву.
– Мало у тебя топоров, государь, – улыбнулся фельдмаршал, указывая глазами на столярные и плотничные инструменты царя.
– Это, Борис Петрович, особь статья, – улыбнулся Петр, – сей топор будет всем «топорам топор».
– Какой же это такой, государь, «топорный царь»? – улыбался и Шереметев.
– Этим топором я Москве голову усеку, – продолжал загадочно Петр.
– За что такая немилость, государь? – спросил Шереметев.
– А за то, что она, как крот, в старину зарывается и от света закрывается... Сим топором я срублю для России новую столицу.
Глаза Петра вспыхнули вдохновением.
– Помоги, Господи! – поклонился боярин. – В коем же месте, государь, умыслил ты новую Москву строить?
– Не Москву, боярин, Москва Москвой и останется... А я при устье Невы срублю мою столицу. И я срублю ее сим топором, да и оконце в Европу прорублю.
– Дай, Господи! Одначе устье Невы надо еще добыть.
– И добудем... Сколько ты успел собрать рати?
– Всего, государь, у меня рати тысяч двадцать: семеновцы с преображенцами, да два полка драгун, да пехоты двадцать батальонов.
– Сего за глаза достаточно... Как только грачи да жаворонки прилетят, так и выступай в поход.
– Слушаю, государь.
– А потом и я за тобой не умедлю.
С последними словами Петр задумался. Шереметев почтительно ждал.
– Да вот что, Борис Петрович, – очнувшись от задумчивости, сказал Петр, – возьми с собою в поход и царевича... Пора Алексею привыкать к воинскому делу... Зачисли его в Преображенский... у преображенцев есть чему поучиться.
– Слушаю, государь, – поклонился Шереметев.
Петр опять задумался, вспомнив о царевиче.
«И в кого он уродился? – невольно думалось ему. – Точно кукушка в чужое гнездо его подбросила... Точно не моего он семени... Не по его голове будет шапка Мономахова, не по Сеньке шапка... Кабы „шишечка“...»
И лицо его опять просветлело.
Ягужинский стоял в нерешительности с чертежом в руках.
– Ты что, Павел? – спросил царь.
– Из какого дерева, государь, повелишь топорище к топору пригнать? – спросил Павлуша. – Из дуба али из ясени?
– Пальмовое... да из самой крепкой пальмы, – был ответ.
– И такой величины топор, государь, как здесь, на чертеже?
– Такой именно.
Шереметев взглянул на чертеж, и его поразили размеры топора.
– Воистину, государь, этот топор всем топорам царь, – сказал он, – ни одному плотнику с ним не справиться.
– Так и должно быть, – торжественно сказал Петр, – слышал мои слова? Сим топором я срублю новую столицу для России и прорублю окно в Европу!
Петру, однако, не сиделось в Москве: вся душа его была там, где Нева вливала свои могучие струи в море.
Он прибыл в Шлиссельбург в апреле, обогнав на пути Шереметева с войском.
– Торопись, Борис Петрович, – сказал он последнему, – грачи не токмо что давно прилетели, но уж и в гнезда засели.
– Добро им, государь, с крыльями, – почтительно возразил Шереметев. – Одначе к вскрытию Невы я беспременно буду к Шлиссельбургу.
– А что царевич? – опросил Петр.
– Помаленьку навыкает, государь.
«Не навыкнет, – подумал Петр. – То ли я был в его годы?..»
Царь наконец в Шлиссельбурге.
Он осматривает крепостные работы, производившиеся под наблюдением Виниуса, того самого, что отливал пушки из колоколов новгородских церквей.
Петр гневен. Ягужинский, неотступно следовавший за ним с портфелем и письменными принадлежностями, с ужасом видел, что страшная дубинка царя поднялась над неприкрытою, седою головою старого Виниуса... Вот-вот убьет старика... Они стоят на крепостной стене, обращенной к Неве.
– Тебя бы стоило сбросить сюда со стены, как негодную ветошь! – раздался грозный голос царя.
– Смилуйся, великий государь, помилуй! – трепетно говорит Виниус.
– Где боевые припасы?
– Непомедля придут, государь... за распутицей опоздали...
– А лекарства для войска?
– По вестям, государь, недалече уж.
– Со шведской стороны слаба защита крепости! – гремит гневный голос.
Несмотря на адский стук и лязг нескольких тысяч топоров, на визг множества пил, ужасающий скрип тачек, которыми подвозили к крепости десятки тысяч солдат в согнанных на работы со всего северо-восточного угла России крестьян, страшный голос гневного царя гремел, как труба страшного, последнего суда.
– Разносит... разносит! – с испугом шептали работавшие на крепости, и еще громче потрясали воздух стук и лязг топоров, визг пил и скрип тачек.
– Кого разносит?
– Старого Виниуса.
– О, Господи! Спаси и помилуй.
Вдруг отчетливо выделился из всего шума звонкий юношеский голос.
– Упали в воду!.. Тонут!.. Спасите! – в ужасе кричал Ягужинский.
Все на мгновение смолкло.
– Кто упал? – прогремел голос царя. – Павел зря кричать не станет... Кто тонет?
– Кенигсек, государь, да лекарь Петелин... Вон с тех досок упали в канал... Вон видно руки... борются со смертью...
– Живей лодок! Багров! Тащите сети!
Это уже распоряжался царь. Куда и гнев девался! Его заступило царственное человеколюбие – человеколюбие, которое через двадцать с небольшим лет и унесло из мира великую душу величайшего из государей... Известно, что в конце октября 1724 года Петр, плывя на баркасе к Систербеку для осмотра сестрорецкого литейного завода, увидел недалеко от Лахты севшее на мель судно, которое плыло из Кронштадта с солдатами и матросами, и тотчас же бросился спасать людей, потому что судно, потрясаемое волнами, видимо погибало. Великодушный государь, добрый гений и слава России, сам бросился по пояс в воду, в ледяную воду конца октября! Всю ночь работал в этой воде, спасая людей, которых не успело унести бушевавшее море, и хотя успел спасти жизнь двадцати своим подданным, но сам схватил смертельную простуду и через несколько месяцев отдал Богу свою великую душу...
Это ли не величие!
И теперь здесь, в Шлиссельбурге, забыв Виниуса, свой гнев, нашествие шведов и все на свете, Петр, стремительно сбежав с крепостной стены, так что за ним не поспевали ни Меншиков, ни Ягужинский, моментально вскочил в первую попавшуюся лодку и, чуть не опрокинув ее, начал работать багром, страшно бурля воду в канале.
– Не тут... спускай лодку ниже... их унесло водой, – торопливо командовал он матросам.
И опять багор пенит воду в канале.
– Нет... еще ниже двигай...
Багор не выходил из воды.
– Данилыч! Вели закидать сети ниже, на перехват утопшим...
– Сам закидаю, государь... Помоги, Господи!
Багор что-то нащупал.
– Стой! Ошвартуйте лодку веслами... Здесь!..
И багор, поднимаясь из воды, поднимал на ее поверхность что-то вроде мешка...
То была спина утопленника... Скоро показались болтавшиеся, как плети, руки и ноги... повисшая долу голова... мокрые черные волосы, с которых струилась вода...
– Кенигсек! Благодарение Богу... может, отойдет.
И царь снял шляпу и перекрестился.
– Ищите других!.. Они тут, должно быть, недалече.
Из толпы солдат и рабочих, стеною стоявших вдоль канала, послышались возгласы:
– Не клади на землю утопшего, государь! Не клади.
– Качать ево! Качать!
– Сымай кто зипун! На зипун ево! Живо, братцы!
На берег из лодки полетел кафтан.
– Сам царь-батюшка не пожалел своей государевой одежи, – слышалось на берегу.
– Пошли ему, Господи, Царица Небесная!
Государь бережно поднимает утопленника, как малого ребенка, тревожно смотрит в его бледное лицо, посиневшее, еще за несколько минут такое прекрасное лицо и так же бережно передает несчастного на руки подоспевшим с Меншиковым матросам.
Утопленника кладут на растянутый царский плащ.
– Качайте... качайте, дабы изверглась из него вода... А ты, Данилыч, обыщи его карманы... нет ли важных государственных бумаг.
Меншиков вынимает из карманов утопленника несколько пакетов, отчасти подмоченных.
– Отдай их Павлу... пускай отнесет в мою ставку и запечатает моей малой печатью... на досуге я сам разберу.
Меншиков отдал пакеты Ягужинскому.
– Нащупали! – крикнули с другой лодки, что была пониже.
– Подавай на берег! Да легче!
– Вот бредень, братцы, на бредне способнее качать!
– А другого на рогожу клади, рогожа чистая.
И началось усиленное качание трех мертвых тел.
Царь стоит около Кенигсека и не спускает глаз с его посиневшего лица, перекатывающегося с правой щеки на левую и – наоборот...
«Не изрыгается вода, не изрыгается... вот печаль! Какого нужного человека лишаюсь! Новый бы Лефорт был».
Царь подходит к покачивающемуся утопленнику и осторожно дотрагивается до его высокого, мраморной белизны лба.
– Холоден как лед...
– Вода студена, государь, – тихо говорит Меншиков.
– От ледяной воды, поди, сердце замерло, не выдержало.
– Знамо, государь, и не от такой воды дух захватывает, а тут долго ли?
Петр, Меншиков и два матроса сменяют прежде качавших.
– Тряси дружней, вот так: раз-два, раз-два...
Жалкое, безжизненное, беспомощное тело!
– Наддай еще! Тряси!..
– Эх, государь, кабы в нем была душа, давно бы вытряхнули, – тихо говорит Меншиков.
– Так думаешь, нет уже ее в нем?
– Думаю, государь; она ведь из воды умчалась в ту страну, где ей быть предопределено, може, в рай светлый, може, во тьму кромешную.
Между тем Ягужинский, придя в царскую палатку (государь не хотел жить в крепости, в доме, а, предпочитая свежий воздух открытого места, велел разбить себе палатку вне крепостных стен), чтоб запечатать вынутые из карманов утопшего Кенигсека бумаги в отдельный пакет, положил их на стол и при этом нечаянно выронил из одного конверта что-то такое, от чего он со страхом отшатнулся...
– Что это? – шептал он побледневшими от страха губами. – Она сама?.. У него?..
Он дрожащими руками взял конверт, из которого выпало это что-то страшное, и вынул оттуда розовые листки, которые привели его в еще больший ужас...
«Ее почерк... Господи!»
Листки выпали из его дрожащих рук.
«Сжечь все это... уничтожить...»
Он торопливо зажег свечу.
«Сожгу... жалеючи государя, сожгу... А того не жаль, его уже не откачать... И ее не жаль».
...Листки и то страшное – у самого пламени свечи.
«Нет, не смею жечь... Пусть будет воля Бога... А я от своего государя ничего не скрывал и этого не скрою. Пусть сам рассудит».
И Ягужинский взял со стола отдельный поместительный конверт, вложил в него бумаги Кенигсека и то... страшное с розовыми листками... и все это запечатал малой царской печатью.
Уже поздно ночью в сопровождении только Ягужинского возвратился царь из крепости в свою ставку.
– Какой пароль на ночь? – спросил он вытянувшегося перед ним у входа в палатку богатыря преображенца.
– «Март», государь, – шепнул преображенец.
– Не «Март», а «Марта», – поправил его царь. Войдя в палатку и поставив в угол дубинку, он спросил Ягужинского:
– Где бумаги Кенигсека, которые я велел тебе запечатать? И не ждал, не гадал, и вот стряслось горе. Какого человека потеряли! Эх, Кенигсек, Кенигсек!
Ягужинский побледнел. Царь заметил это.
– Что с тобой, Павел? – спросил он. – Ты нездоров?
– Нет, государь, я здоров, – с трудом произнес Павлуша.
– Простудился, может?
– Нету, государь.
– Но ты дрожишь. Может, я тебя замаял, утомил?
– Нету, государь, с тобой я никогда не утомляюсь.
– Не говори. Вон и Данилыч к ночи еле ноги таскал, а он не чета тебе, цыпленку. Так где бумаги Кенигсека?
– Вот, государь, – подал Павлуша страшный пакет.
– А, хорошо. А теперь ступай спать, отдохни... Завтра рано разбужу... Похороним Кенигсека и Лейма с Петелиным, да и за работу... Экое горе с этим Кенигсеком!.. Ну, ступай, Павлуша, ты на ногах не стоишь.
Павлуша, взглянув на страшный пакет, медленно удалился в свое отделение палатки, откуда слышен был малейший шорох из царского отделения.
И вот слышит Павлуша: царь потянулся и громко зевнул.
«Спать хочет, видимо хочет, а не уснуть ни за что, не просмотревши бумаг, что в проклятом пакете», – мысленно рассуждает с собой Павлуша.
Слышит, звякнула чарка о графин.
«Сейчас будет пить анисовку... Пьет... Вторая чарка»...
Слышится снова зевок...
«Ох, не уснет, не уснет».
Вдруг Павлуша слышит: хрустнула сургучная печать. Сердце его так и заходило...
Зашуршала бумага...
– Ба! Аннушка! – слышит Павлуша. – Анна! Как она сюда попала к Кенигсеку? Стащил разве? Да я у нее не видел этого портрета...
Голос царя какой-то странный, не его голос.
Ягужинского бьет лихорадка.
– А! Розовые листочки... Ее рука, ее почерк...
«Господи! Спаси и помилуй... Увидел... читает...»
– A! «Mein Lieber... mein Geliebter!»[3]
Голос задыхается... Слова с трудом вырываются из горла, которое, казалось, как будто кто сдавил рукой...
– Га!.. «deine Liebhaberin... deine Sclavin...»[4] Мне так не писала... шлюха!..
Что-то треснуло, грохнуло...
– На плаху!.. Мало – на кол!.. На железную спицу!..
Опять звякает графин о чарку...
Снова тихо. Снова шуршит бумага...
– Так... Не любила, говоришь, ево... это меня-то... тебя-де люблю первого... «deine getreueste Anna...»[5] И мне писала «верная до гроба». Скоро будет гроб... скоро...
Чарка снова звякает... «Опять анисовка... которая чарка!..»
– А! Улизнул, голубчик! В воду улизнул... не испробовал ни дубинки, ни кнута... А я еще жалел тебя... Добро!..
Слышно Павлуше, что тот встал и зашагал по палатке...
«Лев в клетке, а растерзать некого... жертва далеко...»
Что-то опять треснуло, грохнуло...
«Ломает что-то с сердцов...»
– Так не любила?.. Добро! Змея... хуже змеи... Ящерица... слизняк...
Он заглянул в отделение Ягужинского. Павлуша притворился спящим и даже стал похрапывать.
– Спит... умаялся.
Воротившись к себе, государь снова зашагал по палате...
– Видно, давно снюхались. Немка к немцу... чего лучше!.. То-то ему из саксонской службы захотелось в русскую, ко мне, чтобы быть ближе к ней... Улизнул, улизнул, голубчик... Счастлив твой Бог... А эта, Анка, не улизнет... нет!
Опять зашуршали бумаги...
«Читает... Что-то дальше будет?» – прислушивается Ягужинский.
Долго шуршала бумага... не раз снова звякал графин о чарку... И хмель его не берет, особенно когда гневен...
– Черт с ней, этой немкой!.. У меня Марта, Марфуша... Эта невинною девочкой полюбила меня. И будет у нас «шишечка».
Голос заметно смягчился...
– Только бы добыть Ниеншанц да дельту Невы... Добуду!.. Не дам опомниться шведам... А там срублю свою столицу у моря... Вот тем топором... Я давно плотник... Недаром и Данилыч назвал меня «Державным Плотником»... Данилыч угадывает мои мысли... И прорублю-таки окошко в Европу... А там прощай, Москва... Ты мне немало насолила... В Москве и убить меня хотели, и отнять у меня престол... Москва и в антихристы меня произвела... Экое стоячее, гнилое болото!.. Теперь эта подлая Анка рога мне наставила, и все из-за Москвы... Нет! Долой старое, заплесневелое вино... У меня будет новое вино, и я волью его в новые мехи...
Петр имел обыкновение говорить сам с собою, особенно по ночам, когда и заботы государственные волновали его, когда новые планы зарождались в его творческой, гениальной голове. Ягужинский это знал и, находясь при царе неотлучно, ранее других подслушивал тайны великого преобразователя России.
– Ну, и черт с ней! Не стоит она ни плахи, ни кола... Все же была близка по плоти... В монастырь бы следовало заточить, да нельзя, не православная... А то бы вместе с моею Авдотьей пожила там... Постриг бы ее в Акулины... Вот тебе и Анета, Анхен, Акулина!
«Опять вспомнил об Анне Монс... Только уж сердце, кажется, отходит», – думает Павлуша, продолжая прислушиваться.
– Черт с ней... А за обман накажу... Запру у отца и в кирку не позволю пускать... Пусть знает, как царей обманывать... Уж Марта не обманет, чистая душенька...
Он немного помолчал и потом вновь начал ходить по палатке, но уже не такими бурными шагами.
«Отходит сердце, слава Богу, отходит», – думал про себя Ягужинский.
Петр опять заговорил сам с собою:
– А напрасно я ноне накричал на старика и чуть с раскату не сбросил... Ну, да старый Виниус знает меня, мое сердце отходчиво. К вечеру и артиллерийские снаряды прибыли, и лекарства для войска. Теперь же, не мешкая, и двинемся к шведскому Иерихону, к обетованной земле... Нечего мешкать... Время-то летит, его не остановишь, а дела по горло. Для меня всегда день короток... Иной раз так бы и остановил солнце, чтобы подождало, не двигалось... Токмо мне не дано силы Иисуса Навина, а то и остановил бы солнце.
Он ходил все тише и тише. Потом Ягужинский видел из своего отделения, как гигантская тень царя, заслонив собою верх палатки, спустилась вниз.
Павлуша догадался, что царь сел к письменному столу.
– Ин написать на Москву, чтоб поторопились... Понеже... («Понеже» его любимое слово... Значит, будет писать приказы», – решил Ягужинский и моментально заснул молодым здоровым сном.)
Рано утром, когда он проснулся, то увидел, что в отделении у царя уже было освещено.
– Понеже, – доносилось из царского отделения и слышался скрип пера.
«Опять пишет... Да полно, не всю ли ночь не спал?»– недоумевал Павлуша, входя в отделение, где за письменным столом сидел государь.
– А, Павел, – заметил он вошедшего Ягужинского. – Выспался ли вдосталь, отдохнул?
– А как государь изволил почивать? – поклонился Ягужинский.
– Малость уснул, с меня довольно, – отвечал царь. Потом, взглянув в лицо Ягужинского, Петр спросил:
– Вечор, когда ты запечатывал бумаги Кенигсека, видел, что печатаешь?
Павлуша смутился, но тотчас же оправился и откровенно сказал:
– Ненароком, государь, – выскользнули из пакета...
– А читал?
– Ненароком же, государь, увидел и, не читая, тотчас же запечатал.
– Будь же нем, как рыба.
– Знаю, государь, свой долг и крепко держу крестное целование.
– Ладно. Поди скажи Меншикову, чтобы не ждали меня и сейчас похоронили бы утопших... Мне недосуг, спешка в работе.
Он не мог бы теперь вынести вида своего врага, даже мертвого.
И опять перо заскрипело по бумаге.
В тот же день русское войско под начальством Шереметева двинулось вниз по Неве к Ниеншанцу.
24 апреля, в расстоянии пятнадцати верст от этой крепости, Шереметев созвал военный совет, на котором присутствовал и царевич Алексей Петрович.
Решено было сделать рекогносцировку.
– Кого, государь, повелишь употребить в сию разведочную кампанию? – спросил Шереметев.
– Ты главнокомандующий, Борис Петрович, и тебе подобает указать, кого употребить на сие дело, – отвечал Петр. – Я только капитан бомбардирской роты.
– Я полагал бы, государь, послать полковника Нейдгарта, – сказал Шереметев.
– Полковника Нейдгарта я знаю с хорошей стороны, – заметил Петр. – В разведочной службе показал себя и капитан Глебовский.
– Я сам о нем думал, государь, – согласился Шереметев.
– Так пошли их с двухтысячным отрядом на больших лодках, кои уже имели дело со шведами на Ладоге, – решил государь.
Потом, обращаясь к царевичу, который, по-видимому, рассеянно слушал, о чем говорили, сказал с иронией в голосе:
– Ты тоже, Алексей, пойдешь с сим отрядом: тебе пора учиться быть воином, а не пономарем, каковым ты был доселе.
Иногда государь называл царевича «раскольничьим начетчиком», зная его пристрастие к старине и к старопечатным книгам, которые тайно подсовывали московские враги петровских «богопротивных новшеств».
В тот же день отряд был посажен на лодки и двинулся вниз по Неве.
В число охотников вызвался и Терентий Лобарь, которого товарищи прежде дразнили женитьбой и прочили ему в жены... Марту!
В глубочайшей тишине спускалась по Неве разведочная флотилия. Она представляла как бы огромную стаю плывущих по реке черных бакланов. И кругом стояла мертвая тишина. По обоим берегам реки темнели сплошные леса, среди которых только березы начали чуть-чуть зеленеть первою листвою, а темная зелень сосен и елей придавала ландшафту вид какой-то суровости. Изредка раздавались первые весенние щебетанья птичек, прилетевших в этот пустынный край с далекого юга, от теплых морей.
Время подходило уже к полуночи, когда флотилия находилась уже недалеко от Ниеншанца, однако ингерманландская белесоватая ночь в конце апреля глядела на растянувшуюся стаю черных бакланов во все глаза.
– Экие здешние ночи: ни она ночь заправская, ни она тебе день, – говорил Нейдгарт, подходя к царевичу Алексею Петровичу, сидевшему в передовой части лодки и безучастно глядевшему на однообразные картины Невы, – как тут укроешься от вражьего ока, коли дозор в исправности!
– А шведы ожидают нас? – спросил царевич.
– Как не ожидать, государь-царевич! Чать, вести и сороки на хвостах принесли, что-де его царское пресветлое величество жалует к соседям в гости.
– Что ж, нас встретят боем?
– Знамо, коли они нас ранее дозорят, а не мы их: затем-то мы и крадемся, ровно мыши к амбару.
Царевич вздохнул и стал вглядываться в дымчато-белесоватую даль.
– Теперь бы уж и недалече, – сказал Нейдгарт, взглянув на имевшийся у него набросок чертежа Невы. – Да и темнеет как будто малость. Это нам на руку.
И он велел тихонько передавать от лодки к лодке приказ, чтобы вся флотилия вытянулась в линию и двигалась у самого правого берега Невы.
– Только бы правые весла не хватали земли, – пояснил он.
Но вот вдали показались чуть заметные признаки укреплений.
Передовая лодка тихо подплыла к наружному валу, а за нею и другие. Из тех, которые ранее пристали к берегу, в глубочайшей тишине высаживались люди, шепотом передавая друг другу приказание Нейдгарта и Глебовского.
– Сомкнуться лавой и наверх вала!
– А там увидим, кого бить.
Передовая «лава» быстро влетела на вал. Шведы, не ожидавшие врага, беспечно спали на передовом посту. «Дядя Терентий», вступивший на вал в голове «передовой лавы», первый наткнулся на спавшего «на часах» шведа...
– На бастион! За мной! – скомандовал Нейдгарт.
– Где царевич? Я его не вижу! – с тревогой искал Глебовский Алексея Петровича.
– Царевич позади, на валу: он в безопасности, – успокоил Глебовского один офицер, – с ним люди.
Гарнизон бастиона, пораженный неожиданностью, также растерялся и, побросав оружие, обратился в бегство, чтоб укрыться в ближайшем редуте. Бастион был взят.
– Спасибо, молодцы! – радостно воскликнул Нейдгарт. – Оправдали надежду на вас батюшки-царя.
Вся крепость теперь забилась тревогой. Что оставалось делать горстке героев?
– Нам приказано только произвести разведку, сиречь рекогносцировку, – отвечал Нейдгарт на вопросительные взгляды Глебовского. – А мы взяли бастион.
– Так возьмем и крепость! – смело воскликнул Глебовский.
– Возьмем! – крикнули преображенцы.
– Голыми руками возьмем.
– Головой «дяди Терентия Фомича» добудем, как сказал батюшка-царь.
– Нет, братцы, спасибо вам за усердие, а только батюшка-царь послал нас сюда лишь для разведки, а не крепость брать, – сказал Нейдгарт. – Ее возьмет сам государь.
По этому поводу историк говорит весьма основательно: «После такого успеха (взятие бастиона) не много б, казалось, недоставало к занятию остальных укреплений, обороняемых только 800-ми человек; но – неоказание содействия войскам, ворвавшимся в бастион, сомнительная надежда на успех и неимение приказаний на дальнейшие предприятия, кроме рекогносцировки, были причинами, что атакующие, не воспользовавшись приобретенными уже выгодами, отступили. Шведы, имев время прийти в себя от первого изумления и увидев удаление россиян, ободрились, взяли меры предосторожности на случай нового нападения и, приготовясь, таким образом, к отпору, заставили своих неприятелей потерять неделю времени»[6].
Таким образом победители отступили.
Когда затем разведочная флотилия возвратилась в лагерь к остальным войскам и царь узнал подробности дела, он щедро наградил храбрецов, а «дядю Терентия» горячо обнял и поцеловал.
– И чем же, государь, сей «Сампсон» победил шведов... – сказал, улыбаясь, Шереметев.
– А чем? – спросил царь.
– Головою, да только не своею.
– Как так, не своею?..
– Шведскою, государь, – улыбнулся Шереметев. – Ворвавшись с товарищами на вал, сгреб сонного шведина за ноги и давай его головою, словно цепом, колотить направо и налево, как когда-то Илья Муромец молотил татаровей царя Калина:
«Где махнет – там улица татаровей,
А отмахнется – с переулками»...
– Так их же добром да им же и челом! – рассмеялся Петр. – Ну и молодец же ты, вижу, дядя!
Восхищенный такою силой, государь жаловал богатырю пять ефимков.