Весною 1770 года отряды русских войск после жарких победных схваток под начальством генерала фон Штофельна с передовыми турецкими отрядами в окрестностях Кагула и Галаца двигались по распоряжению главнокомандующего графа Румянцева-Задунайского вдоль правого берега Прута к Яссам.
Несмотря на то что это было еще в начале мая, дни стояли знойные. От утра до ночи раскаленное солнце, утомительно медленно двигаясь по голубому, такому же, по-видимому, знойному небу, ни разу вот уже несколько дней не встречало на нем ни одного облачка, которое могло бы заслонить собою хоть на час это безжалостное, раскаленное Богом добела и брошенное над томящеюся от зноя землею неотразимое ядро. Степь – голая, серая, выжженная солнцем, словно проклятая Богом пустыня, не дает ни тени для освежения наболевшей от жару головы, ни влаги, чтобы промочить пересохшее, как и эта безжалостная степь, горло. Прут отошел далеко в сторону, словно бы и ему опостылела эта серая, мертвая пустыня, и не на чем отдохнуть утомленному однообразием глазу, не на чем остановиться притупленному вниманию. Медленно и нестройно, словно после поражения, плетутся отряды в этом пекле, в «вавилонской пещи огненной», как обозвал с досады эту знойную степь отец Сила, полковой священник Азовского полка.
Отец-иерей лежит в фургоне, вместе с обозом, следующим за отрядами, и от времени до времени высовывает из своего колесного шалаша всклокоченную бороду и заспанные глаза, чтобы в сотый раз удостовериться: нет впереди ни воды, ни лесу.
– И впрямь пустыня Аравийская, – ворчит он, пряча голову под навес кибитки.
Солдаты, большею частью босиком, с казенными башмаками и ранцами за спиной, медленно идут там – кучками, словно овцы, там – врассыпную, как дудаки в степи, и редко-редко перекидываются то остротами, то крепким словом, то руганью на жарынь и другими замечаниями критического свойства. Обозные лошади немилосердно фыркают, отбиваясь от мух, слепней и оводов. Едва влекомые усталыми артиллерийскими конями медные пушки до того накалены, что к ним боятся дотрагиваться утомленные солдатики. И пехота и конница, животные и люди, даже полковая косматая собачка Малашка, – все это чувствует на себе тягость знойного перехода.
– Что, «хохли – все подохли», тепло? – спрашивает загорелый, веснушчатый, с красными бровями и рыжими ресницами юркий солдатик своего мешковатого товарища с черным, как голенище, лицом.
– Э! До чертова батька тепло.
– А пить небось хочешь?
– Ще б не хотить! Аж шкура болит.
– Квасу бы, поди? А?
Товарищ молчит, насупился, сопит и шагает.
– С ледком бы кваску? А, хохли, ладно бы чу?
Молчит «хохли» на такую неуместную шутку. Напоминать о квасе со льдом в этом пекле, да это нож острый!
– А ты язык высунь, полегшает.
– Да замовчи ты, собачий сын! – сердится хохол.
– Я толком тебе говорю, высунь. Вон видишь, Малашка поумней тебя, высунула небось.
Собака, услыхав свое имя, подбежала к солдатам, махнула хвостом в знак внимания.
– Видишь, – продолжал рыжий, указывая на собаку, – она высунет язык, слюни у нее текут... Ну, ей и квасу не надо...
Мешковатый хохол хотел сплюнуть с досады, но во рту не оказалось даже слюны.
– Тьфу ты, черт! От бисова туречина!
– А ты пулю в рот положь, это помогает.
– Яку пулю?
– Да вот яку.
И рыжий, вынув изо рта пулю, показал ее хохлу. Собака тоже любопытствовала узнать, что там такое, не съедобное ли.
– Что, Маланья, и тебе пулю дать? – продолжал рыжий. – Да ты, сучья дочь, проглотишь ее, а пуля-то казенная. А ты вот что, хохли, слушай меня: положь пулю в рот, она сок даст.
– Что ты брешешь?
– Пес брешет, а не я... Эдак старые солдаты завсегда делают: коли пересохло во рту, бери пулю...В ей, братец ты мой, вода есть; вот она штука-то какая...
Где-то позади, в обозе, поет чья-то протяжная песня:
Вылетала голубица на долину.
Выронила сизы перья на травину...
В это время в передних отрядах послышались радостные возгласы. Они переходили от группы к группе.
– Что там? Уж не турки ли?
– Вода! Вода-матушка, братцы!
– Видро выпью, – сурово пробормотал оживившийся хохол.
Маланья, видя общую радость, визжала от счастья, перебегая от одного солдата к другому. Лошади ржали. Отец Сила торопливо рылся в фургоне, ища дорожный баклажек.
– Яко слепь на источники водные стремится, радуясь, – бормотал он.
Скоро сделали привал на берегу Прута. Везде стоял гул невообразимый. Солдаты и лошади торопились к воде, последние бились, рвались из упряжи. Маланья чуть ли не первою забралась в воду и, налакавшись всласть и выкупавшись, неистово лаяла, цепляясь за морду лошади, которая торопилась к воде. Походная жизнь научила умную собаку некоторым кавалерийским приемам: она знала, что солдаты не позволяют лошадям пить воду тотчас после похода, пока они не остыли, и продувная собачонка не пускала лошадь к воде...
– Держи ее, держи, Маланья! – подзадоривал рыжий, стоя на карачках и смачивая водой свою рудую голову.
Хохол, исполнив обещание, выпил чуть ли не целое ведро воды, и мыл свои усталые ноги. Другие солдаты купались. Отец Сила, стоя на берегу в одном подряснике, рассуждал сам с собой:
– Се вода, что возбраняет мне купаться?
Место для привала было великолепное. Ровный, несколько обрывистый к реке берег Прута местами покрыт был прошлогодним пересохшим камышом, сквозь который проросли стебли нового, зеленого и заглушали эту отжившую старость. Кое-где торчали, словно горбатые и неуклюжие старухи, толстые, дуплястые стволы ивняка-тополя, с тонкими, словно не им принадлежащими и врозь раскинутыми ветвями, на которых уже висели солдатские ранцы, наскоро вымытые рубахи, плохо вымытые портянки и запыленные башмаки. Там-сям уже курился дымок, то солдаты развели огни, чтобы сварить себе каши, у кого была крупа, или смастерить сухарные щи с диким щавелем, росшим по берегу. По временам в общем гуле голосов и лошадиного ржанья слышался звонкий голос полковой Маланьи, которая гонялась уже в камышах за молодыми утиными выводками...
Полковому начальству успели разбить палатки, и там между офицерами шли оживленные толки о войне, об удачных поисках за турецкими отрядами. Упоминались имена Румянцева, Суворова, Орлова...
– Помогли бы нам черногорцы с той стороны да сербы, так мы бы и до Константинополя дошли, – говорил полковник фон Шталь, сухопарый немец с холодными глазами.
– Матушка-императрица писала графу: «Подожгла-де я турецкую империю с четырех концов»... Загорится ли только? – заметил генерал фон Штофельн.
– Как солома вспыхнет, ваше превосходительство, – бойко отвечал молодой белокурый офицер. – У нашей государыни рука легкая... Да и чума нам поможет...
– Так-то так, молодой человек, – задумчиво возразил фон Штофельн, – только чума, государь мой, опасный союзник...
– К нам она не пристанет... Она больше любит азиатов...
– Дай-то Бог...
Недалеко от генеральской палатки, у самого берега реки, на небольшом коврике, разостланном под тенью старого тополя, сидели три молоденьких сержанта. Один из них, прислонившись спиной к стволу дерева и подперев голову руками, сидел молча, а двое других, покуривая трубки, изредка перекидывались замечаниями, видимо наслаждаясь отдыхом.
– Да что ты, Саша, такой скучный? – спросил один из них, сильный брюнет с серыми глазами, обращаясь к тому, который молчал, склонив голову на руки. – Все об невесте тоскуешь?
– Не знаю, так, тоска какая-то, – отвечал тот, не поднимая своей белокурой курчавой головы.
– Ну, вот еще! Так напустил на себя...
– Нет, не напустил... А мне что-то страшно.
– Чего же страшно? Турок здесь нет, да ты и не из трусливого десятка.
– Я и сам не знаю. Но такая тоска, такая смертная тоска, что хоть утопиться, так впору...
А в обозе, позади артиллерии, опять поет заунывная, тоскливая песня:
Заной, заной, сердечушко – эх, ретивенькое!
Кормил-поил красну девку – эх, и прочил за себя!
Досталась моя любушка – эх, иному, не мне,
Эх, что иному, не мне – лакею-свинье...
Молодые люди засмеялись. Не смеялся только тот, который говорил, что его сосет тоска.
– Еще бы! Кормил-поил, а она досталась свинье-холую, – заметил другой сержант с непомерно широкими плечами. – Ну, а твоя Лариса тебе и достанется... О чем же тосковать?
– Я сам не знаю, но это вот уж несколько дней... С той самой ночи, как мы языка добывали под Кагулом... У меня из ума нейдет старая цыганка...
– Какая цыганка?
Тот, к которому относился этот вопрос, сначала как бы что-то припоминал, безмолвно глядя в далекое пространство, открывающееся за Прутом, а потом, приложив ладони к вискам и крепко сжав голову, со вздохом заговорил:
– Я уж думаю, что она испортила меня. Я вам не говорил об этом... А вот как было дело: казаки выследили цыгана, который ночью пробирался через нашу цепь, и донесли об этом полковнику. Полковник тотчас же послал меня с тремя казаками достать этого цыгана. Ночь была темная, зги не видать... Тихо кругом, так тихо, что слышно, как сердце у тебя стучит под кафтаном... Ползком мы пробрались к цыганскому табору – там все спали... Один шалаш стоял далеко на отшибе, у овражка, и там светился огонек... В овражке лежал наш сторожевой казак... Из овражка мы и подобрались к шалашу... Цыган только что собирался уходить, должно быть, к туркам, к Кагулу, как мы повалили его, связали, заклепали ему рот... В этот момент из шалаша выползла цыганка, схватила было меня за руку, но я наставил ей кинжал в грудь. Я зажал ей рот и втащил в шалаш... Там и ее связали... А она, проклятая ведьма, припала к моей руке и ну целовать ее... Я отдернул руку. А она ощерила свой страшный беззубый рот и говорит: «Помни кагульскую цыганку Мариулу, помни... Я поцеловала твою руку! Помни поцелуй Мариулы, я посылаю его всей вашей проклятой земле... – Только ей не дали договорить заклинанья, казак отрубил ей голову шашкой... кровь брызнула мне в лицо, ужасная седая голова, скатившись на землю, хлопала глазами, какие страшные белки и язык высунула, длинный, белый, страшный... О! Я не могу забыть этой ужасной, хлопающей глазами головы, мертвой головы. Она закляла меня, испортила...
А из обоза опять доносится песня:
Подуй, подуй, погодушка – эх, не маленькая!
Раздуй, развей рябинушку – эх, кудрявенькую!
– Проклятая песня!..
– Зачем проклятая! Наша родная, рязанская.
– Душу всю вымотала...
Настали прохладные сумерки. Костры все ярче и ярче разгорались. Знойный день забыт, забыты все трудности и опасности войны, тяжелые переходы, безводье, бесхлебье...
В обозе тренькает балалайка, а под это треньканье бойкий голос выгаркивает:
Вниз по Волге по реке,
У Макарья в ярмонке,
У Софонова купца,
У гостинова двора,
Солучилася беда —
Что беда-беда-беда,
Эх, не маленькая!..
К утру молодой сержант метался в жару.
– Что, Сашка, голова болит? – спрашивают товарищи.
– Ох, как болит! Я не встану уж.
– Полно! Что ты! Простая лихорадка...
– Нет, я умру... Тут огонь...
Больной силился расстегнуть ворот рубашки... На голой, покрывшейся красными пятнами груди блеснул маленький образок-складень...
– Какой он горячий... Тут ее волосы... Ах, Лариса милая... не видать уж мне тебя...
– Перестань, Саша... Сейчас доктор придет...
Больной прижал образок к пересохшим губам... Две слезы выкатились из-под отяжелевших ресниц и скатились с горячего лица на ковер.
– Когда я умру, положите со мной ее волосы... а образок отвезите ей, и мои волосы к ней отвезите... она просила...
– Ax, Саша, Саша!
– Мариула... это она, проклятая... «Помни Мариулу кагульскую»... Мертвые глаза хлопают... белки страшные... Мертвым языком она прокляла меня... Ох, душно... горит... дайте воды... льду... бросьте меня на лед... утопите в проруби...
Из-за приподнятого полога палатки показалось круглое, веселое, лоснящееся лицо.
– А! Доктор?
Доктор шариком вкатился в палатку.
– Что, батенька, лихорадочку стяпали, молдаваночку? А? Стяпали-таки? – улыбаясь и потирая круглые, пухлые руки, тараторил кругленький, словно на вате, доктор. – Лихорадушки-трясунюшки, в жар метанюш-ки... а?
– Нет, доктор, хуже...
– Те-те-те! Уж и хуже... Пустячки, батенька. А покажьте язычок.
Больной с трудом открыл пересохший рот с запекшимися и растрескавшимися губами и показал кончик языка.
– Те-те-те... беленький-желтенький-сухенький. Ну, и глазки не веселенькие... Так, так... лихорадушку, батенька, стяпали... А мы ей, шельме, хинушки-матушки, да бузинового чайку, да ликворцу эдакого какого-нибудь, да господина Кастора Проносихина, да еще там того-сего сладенького, ну, и ее, шельму, как рукой снимет.
Смеясь и каламбуря, доктор, однако, зорко всматривался в его горящее лицо, в мутные глаза, в багровые пятна на груди.
– Ишь ты, шельма... Нет, батенька, мы ее в шею... Вот придут солдатики с носилочками да понесут вас, дружка милого, в лазаретный фургончик, там помягче, подушевнее будет...
– И я не умру, доктор?
– Ай-ай-ай! Уж и умру... Пустяки, батенька... Еще на свадьбе попируем.
– Ох, горит там... Лариса... милая... Матушка...
– То-то, Лариса... Занозила, знать. Ну, с Богом...
И доктор выюркнул из палатки. За ним вышел один из товарищей больного.
– Ну что доктор, он опасен?
– Ничего, пустяки... Только вы, батенька, подальше от него: у него, шельмовство, гнилая горячечка... прилипчивая, сука, у! Прилипчивая!
– Так нет надежды?
– Пустяки! Как нет? Денька два поваляется...
– И встанет?
– Ну, уж встать где же!
– Как! Отчего же так долго?
– Да оно, батенька, недолго... Может, и сегодня Богу душу отдаст...
Черномазый сержант отскочил в ужасе:
– Что вы!
– Ничего... все пустяки... Тут отвертеться нельзя, вся кровь заражена. Завтра же похороним... Все же лучше умереть тихо, на постельке, а не под ножом у нашего старшего мясника, где-нибудь на перевязочном пункте... Там умирать неспокойно. А у нас... Ведь, подумайте, батенька, какое блаженство умереть на чистенькой подушечке с руками и ногами целехонькими, без крику, без гаму... Малина, а не смерть! Прощайте! Сейчас придут носильщики. А вы руки-то себе уксусцем помойте, да и вообще, одним словом, подальше от этой шельмы-молдаванки...
И доктор исчез за палаткой. А больной, лежа на своем жестком ковре, бессмысленно глядел на синеющее из-за полога яркое небо, которое обещает и сегодня быть таким же спокойным, каким было вчера... Вход в палатку обращен на север, туда, далеко-далеко, к родному краю... Там не так жарко, не так душно... никогда душа не горела там таким адским огнем.
Ох, тяжко... Седая голова качается... нет, это голова старой матери грезится наяву, а не страшная отрубленная голова цыганки... Кротко смотрят материнские глаза, так кротко, что, глядя в них, плакать хочется...
Из-за полога показывается морда собачонки и, весь в репейниках, хвост.
– А! Это ты. Малаша...
Малаша вбегает в палатку и радостно вертится около больного, стараясь лизнуть его руки, лицо.
И та страшная цыганка кагульская хотела лизнуть... Какой язык... какие белки!..
Входят носильщики. Что это у них на руках? Что-то черное... Смоляные рукавицы...
Вместе с ковриком его поднимают с земли и кладут на носилки.
«Так носят убитых... Разве я убит?» – думается смутно.
Несут, голова кружится... небо голубое-голубое, а словно оно опрокинулось... вертится... тополи куда-то бегут... Птица какая-то низко-низко проносится в воздухе и заглядывает в глаза... Чего ей нужно?..
Заной, заной, сердечушко – эх, ретивенькое!
«Что это, поют? Нет, это кто-то плачет... О ком?»
Прошел и этот знойный день. Ранним утром, у берега, на пригорке, рыжий, с красными бровями солдат и мешковатый хохол копают могилу. Глубоко уже выкопали, так глубоко, что рыжей головы копальщика уже не видать оттуда. Из ямы вылетают только комья желтой сырой земли. Тут же и собачонка, которая любопытствует заглянуть в яму....
– В холодке будет лежать молодой сержант, – говорит рыжий солдат, отирая пот со лба. – Ну, будет.
Хохол молча подает руку и вытаскивает товарища из могилы. Собака радостно ластится к нему: она боялась, что рыжего зароют там.
А вон и его несут, того, которого зароют... Отец Сила с крестом впереди, многих он проводил с этим крестом... А «он» не он уже: это что-то завернутое в белый холст – ни лица не видать, ни рук, ни ног – просто белый мешок, несомый на носилках привычными руками в смоляных рукавицах... Э! Мало ли их переношено!..
Ставят носилки у самой могилы... Батюшка что-то читает... «Земля еси и в землю отыдеши»...
А небо такое голубое, такое высокое... «Земля еси»...
Холодное осеннее утро. Чуть брезжут на небе медленно потухающие звезды. В морозном воздухе далеко разносится какое-то, словно бы усталое, бряканье колокольчика. Привычное ухо отличает в этом бряканье голоса почтовых колокольцев.
Там, откуда несутся эти усталые позвякиванья, темно еще, ночные тени не сходят еще с земли. Да и везде кругом темень, ночные тени. Только вдоль одного воскрайка неба, к северу, тянется неровная линия каких-то зловещих огней: не то горят разложенные костры, не то полоса пожаров растянулась от одного края горизонта до другого – то ярко вспыхнут и трепыхаются огненные пасмы, то мигают во мраке отдельные огненные пятна и точки, словно глаза волка, в глухую ночь пробирающегося к овечьему загону.
Что это такое?.. Что за зарево?
Звяканье колокольцев все ближе и ближе. Из тьмы неясно вырисовываются очертания дуг, лошадиных голов, каких-то повозок... Ближе и ближе, яснее и яснее выступают из мрака кони, повозки, очертания возниц, людей.
Проезжающие в двух повозках: одной, крытой к задку, кузовом, другой – простой ямской телеге. Они-то и звякают сонными колокольцами.
Жутко, страшно смотреть издали на эту неведомую линию огней и дыма с куревом... Да, виднеется и дым по мере приближения к линии огней... Словно земля вспыхивает и горит – и страшен вид этой горящей земли. Кто же жжет землю?
Вон бродят какие-то тени около огней. Виднеются шесты, колья, дубье и еще что-то длинное в руках этих зловещих человеческих теней.
– Что это за зарево? – тихо спрашивает молодой, в дубленом полушубке с военными нашивками проезжий, что в первой повозке. – Разве под Москвой, у Коломны, паливали когда степи, как палят их по Дону, на низах да по Пруту в Бессарабии?
– Не степи палят, а это, поди, бекеты, – так же тихо отвечает другой, рядом с первым сидящий проезжий, одетый в волчью шубу.
– Зачем бекеты? Какие?
– Сторожевые... карантенные... Вот влопались!
– Что ты, Игнатий! Ужли карантен? Вот беда! – испуганно воскликнул первый.
– Что? Что такое? – удивленно спрашивает третий путник в медвежьей шубе, проснувшийся от восклицания первого.
– Беда, полковник... На карантен наткнулись, кажись... Бекеты...
– Да их к Москве не было...
– Вон огни... курево... народ.
А огни все ближе, ярче, зловещее... И зловещие человеческие фигуры с дубьем, длинными шестами и баграми тоже надвигаются ближе.
– Стой! Кто идет? – раздается голос из кучки, загородившей дорогу.
– Остановь лошадей! Ни шагу!
Окрики грозные, решительные. Так даром кричать не станут... Дело нешуточное, окрик ставят ребром... Повозки останавливаются. Дубье, шесты, багры, кулаки в чудовищных рукавицах, энергичные жесты этих чудовищ-рукавиц в воздухе, да перед всем этим кто не остановится!
– Кто едет?
– Ее императорского величества войск полковник и кавалер фон Шталь!– отзывается смелый голос из медвежьей шубы.
Дубье, вилы, шесты, багры надвигаются гуще, но не ближе... Зипуны и кафтаны скучиваются, вырастают в стену, а за ними гул, треск, новые голоса.
– А откелева путь держите? – допрашивают люди с дубьем.
– Из благополучного места, – отвечают из повозки.
– А из каково-таково? Сказывай!
– Из города Хотина...
– У!.. Гу!.. У! – начинается ропот. – Нету такого города...
– Нету, не слыхивали. У!.. Гу!..
– Прочь с дороги! Пропустите! – повелительно кричит полковник фон Шталь, тот сухой немец с холодными глазами, которого во время привала русских отрядов при Пруте, в Бессарабии, мы видели в палатке генерала фон Штофельна. – Расступись! Я по казенной, от его сиятельства графа Румянцева-Задунайского.
– Не пропущай, братцы! В загон их! – угрожающе выкрикивают десятки глоток.
– В досмотр их! В карантей! Гони в карантей!
– Заворачивай назад, откуль приехали...
– Что вы! Взбесились!..
Да, взбесились... Страшно волнующееся море серых зипунов, когда оно взбесится, ошалеет... Вторая телега тоже наткнулась на дубье...
– Стой! Кто едет? Откелева?
На этот отклик из телеги залаяла собака.
– Стой, черти! Кто едет? – повторяется оклик.
– Ординарцы полковника Шталова, – бойко отвечает знакомый голос, голос рыжего солдата с красными бровями, того, что рыл могилу молодому сержанту на берегу Прута.
– Откелева?
– Из благополучного места.
– Каково таково?
– Та из благополучного ж, чертовы москали! – раздается сердитый оклик из телеги, и тоже знакомый голос: это голос того мешковатого хохла, что там же вместе с рыжим солдатом, у Прута, рыл могилу молодому сержанту.
– Не пущай! Гони и этих в карантей! В загон их.
– А, бисова Москва! – ворчит хохол.
А Маланья заливается, лает на страшных людей, лавой обступивших телеги...
Прибывают новые толпы, словно из земли вырастают. Зарево огней зловеще отражается на их длинных баграх, на верхах нахлобученных на глаза шапок. Толпы густеют и надвигаются, виднеются уже страшные, озверелые лица ожесточенных страхом и несчастиями людей.
– Стой, робя! Не подходь близко!
– Не подходи! Она на два-сорока сажон берет...
– У-у-у! Бей их! Что глядеть!
– Бей, братцы! Язвенные...
– Из язвенных мест, из мору самово. Бей их!
– В огонь их! Баграми бери!
– Не подпущай их, братцы, не подпущай!
– Баграми тащи!
– Не трошь!
– Чаво, «не трошь»! Куда лезешь?
– Не трошь, говорят тебе, багром! Она по багру дойдет...
– Знамо, дойдет... Она хуже птицы, летает она...
– Она одново огня боится... Мышь словно летуча, нетопырь...
– Не подходи, православные! Бога вы не боитесь! – раздается новый голос. – Она летает... она в Киев из туречины на сорочьем хвосте прилетела.
Толпа замирает на месте от этих слов... Она летает, что ж еще может быть ужаснее!.. Замерли и проезжающие... Безжалостная, беспощадная, «наглая» смерть глядела им прямо в очи... Храбрый по долгу службы, аккуратный по воспитанию, немножко педантический по темпераменту, немножко вороватый по крови, немец фон Шталь мысленно прощается с своею доброю супругою Амалиею, с своим сыном Карлушею, который весь в папашу, с своей дочкою Вильгельминушкою, которая вся в мамашу, и с своим генеральским чином, к которому он уже представлен его сиятельством графом Петром Александровичем Румянцевым-Задунайским... Сидящий против него в повозке молотой сержант Рожков Игаша тоже мысленно прощается с своею молодостью, с брысенькою, курносенькою, прехорошенькою Настею, которую он надеялся сегодня же обнять в Москве после долгой разлуки, обнять там, в «сенцах», где когда-то в первый раз они... Эх!..
Все замерло, застыло в недоумении, в страхе, в нерешительности... Но недолга эта нерешительность в обезумевшей толпе: ожидание беды, острый страх опьяняет как вино, страх за свои дома, за своих жен и детей, за свою жизнь... Тут один неосторожный крик доводит толпу до умоисступления, осатаняет... И этот крик, этот вопль раздается...
– Дядя Сырой, стреляй в их!
– Пали из поганого ружья! Она боится пороху огня... Лущи их.
– О, мейн Готт. Дас ист шреклихер альс бай Кагуль[10], – шепчет растерявшийся храбрый немец...
– Господи! Прими душу... Настя... Настенька...
В этот момент позади толпы раздается конский топот... Толпа колыхнулась... Это скачет конный разъезд, пики, сабли блестят...
– Прочь с дороги, разбойники! Кого грабите? – резко кричит передовой всадник.
– Что кричишь! Эвона! Мы не разбойники, не грабим-ста...
– Мы язвенных пымали, моровых...
– Чумные, слышь... Крадучись едут, – галдит толпа вперебой друг другу.
– Прочь, мерзавцы! Стрелять велю, колоть, рубить...
– Колоть! За что колоть?
– За что стрелять? Мы-ста не турки...
– Хуже турок, сволочь!
Всадники напирают конями, топчут, колотят взашей палашами... Толпа раздается... Смиреет за минуту грозная толпа, руки невольно подымаются к шапкам, рыжие и русые всклокоченные головы обнажаются... Видны и свирепые лица, но нерешительные... некому крикнуть «братцы!», а то бы...
Передовой всадник в конногвардейской форме приближается к приезжим, не подъезжая, однако, к самым повозкам.
– Кто едет и откуда? – повторяется прежний допрос.
– Войск ее императорского величества полковник и кавалер фон Шталь, комендант города Хотина, с двумя сержантами и ординарцами. Еду в столичные города Москву и Санкт-Петербург по делам службы...
– А! Имею честь рекомендоваться, господин полковник: я – конной гвардии полковой обозной Хомутов, по высочайшему ее императорского величества повелению командированный под главное смотрение и распоряжение его сиятельства, господина генерала фельдмаршала и московского главного начальника, графа Петра Семеновича Салтыкова, для наблюдения за проезжающими из армии и Малороссии и для выдержания таковых в карантен... Как же вы, господин полковник, попали сюда? – спросил начальник конного разъезда, отрапортовав казенным штилем и с должным решпектом о своем звании.
– Да я, господин офицер, еду на Коломну.
– Но вы, господин полковник, съехали с почтового тракта...
– Это неспроста... они язвенные... чуму везут, – послышалось в толпе.
– Молчать! А то нагайками..
Многие в толпе почесали спины, по рефлексам ручных мускулов, по воспоминаниям, вспоминались ощущения нагаек... «А хлестко бьются, канальи, у! хлестко...»
– Как съехали, господин офицер? – недоумевает фон Шталь.
– Съехали, господин полковник... Почтовый тракт левее...
– Точно, вашеско-родие, съехамши маленько... нечистый попутал, – чешутся ямщики. – Темень это ночью, вздремнули, поди, маленько, попутал лукавый.
– То-то! – засмеялся начальник конного разъезда. – Вас было за это и приняли в дубье...
– Это точно, вашеско-родие, приняли было... опаско...
– Язвенны, думаем, чуму везут...
– А она, анафемская, чу, летать, как птица, ну мы ее и надумали в огонь...
Толпа галдела уже в более мирном духе, от сердца отходило...
– Ну, господин полковник, вы и ваши служащие подлежите карантенному осмотру; я должен препроводить вас в карантен, для осмотра, – сказал Хомутов.
– Что делать, господин офицер! – со вздохом сказал фон Шталь. – Я не смею ослушаться закона... Я всегда был верным слугою ее императорского величества, всемилостивейшей государыни моей.
Светало совсем... Линия кордонных огней, тянувшаяся вдоль всего нагорного берега Оки, бледнела по мере исчезновения сумерек. Предрассветным ветерком дым гнало вдоль реки, и картина была все еще внушительная, зловещая... Лица народных стражников, сошедшихся и согнанных изо всех окрестных правобережных сел, при утреннем свете казались бледными, истомленными... Да и как не истомиться в голоде и холоде, в ежеминутном ожидании, что вот «она», анафемская, невидимая, неслышимая, на птичьих крыльях летающая, за багры и шесты, как бешеная собака, цепляющаяся, за зипуны хватающая – она, страшная, которой никто не видал и которой походки и лету никто не слыхал, она вдруг придет... может быть, уже пришла, сидит вон на том камне, вон там за кустом, на этом колесе, может, она на этой дуге сидит, в ямской, в валдайской колоколец звонит, в очи каждому смотрит, за плечи хватает, по телу мурашками ползает, как тут не исхудать, не побледнеть? «Одного огня, слышь, боится, ну, и жарь ее, анафемскую... А все за грехи да за нечистоту, сказывают господа... А где ее, чистоты-то этой, взять?.. До чистоты ли тут, коли на камне, в канавке, в кусте головой с ногами в лаптях без онуч, а где взять онуч? коли так-ту, по-скотски, по-собачьи спать-жить приходится? Где ее, чистоту-ту, взять, коли в избе ребяткам малым да бабам с телкой сутельной да со свиньей супоросой спать приходится вместе? И то слава те Господи, коли есть телка... А то и на печь бы ее положил, за стол в передний угол посадил бы ее, коли бы была... а то нетути и ее, продана, а денежки за подушно дадены... А то – „чистота!“. Где ее, чистоту-ту, взять, коли нечего жрать? Ну, и язва, ну и чума приходит, потому ни хлеба, ни чистоты нетути, начисто!..»
Толпа редела. Понурые головы расходились к своим сторожевым кострам...
– Ямщики, трогай! – скомандовал Хомутов, молодой видный мужчина с простым добродушным выражением на круглом лице.
Повозки своротили влево и поехали узким проселком. Разъездная команда, по наряду Хомутова, разделилась надвое, и одна половина ее поехала берегом Оки вниз по течению, вправо, другая взяла влево, по направлению к Коломне, высокие колокольни которой красиво вырезывались по ту сторону реки, на синеве чистого утреннего неба. Доносился звон колоколов, не то утрени, не то ранние обедни шли... Должно быть, горячо молятся люди, видя эти зловещие огни и курева за рекой... Как не молиться!.. Вон и колокола звонят как-то молитвенно, в душу звонят, к самому небу кричат, к Богу, и в душе растопляется в елей этот медный, молитвенный звон... Молись, бедный русский народ, не на кого тебе надеяться, кроме Бога... Вон идет она поражать за твою нечистоту и бедность...
– А что у вас в армии новенького, господин полковник? – спрашивает Хомутов, следуя рядом с повозками, но в почтительном от них отдалении.
– Ничего, господин офицер, кроме благополучия, – отвечает все еще плохо оправившийся от переполоха храбрый немец. – Победы нашему храброму воинству Бог дарует.
– Да, точно... Кагул и Чесму не забудут турки.
– Не забудут (а в душе все еще грозные лица, дубье, багры, страшные возгласы толпы, не забудет и он своего Кагула и своей Чесмы в виду Коломны).
И удивительно, точно сговорились наши полководцы: тут у Кагула поражают неприятеля 21 июня, в день святого мученика Иоанна, а там при Чесме – 24 июня, в день рождества Иоанна Предтечи.
«Настенька... милая... красавица... Эх, задержут в проклятом карантене... Что-то она, похорошела?» – невольно, после беды, мечтается Рожнову при виде колоколен Коломны.
Заной, заной, сердечушко – эх, ретивенькое!..
– А вы из Петербурга сюда командированы?
– Из Петербурга... Скучно здесь...
– А давно?
– Недавно, только что учредили карантен.
– И долго нас, государь мой, продержите вы?
– Не знаю, господин полковник, как доктор за нужное признает... А вон и монастырь ваш.
– Карантен?
– Да, он самый.
Все со страхом взглянули на длинные, деревянные, наскоро сколоченные сараи, раскинувшиеся по нагорному берегу Оки, против самой Коломны... Бойни какие-то, с часовыми по концам и у ворот – настоящие загоны, куда скот перед боем запирают... Даже полковая Маланья, высунув из соломы свою умную мордашку, с удивлением посматривала то на эти сараи, то на хмурое лицо хохла, которому, в проезд через Малороссию, не удалось повидаться с своею «дивчиною», с «чернявенькою» и «кирпатенькою» Горпиною... Уж и «дивчина» же эта Горпина! «чорна коса, як Горпина йде, по ягодицам бье»... «билы щоки мов вишнею намазани»... «чорны брови на шпурочку»... «а за пазухою таке, що и не вщипнешь, и в величенну шапку не влизут»...