– Здесь можно! – И чей-то кулак бьет по виску несчастного.
– Не трожь! В ограде нельзя, негоже...
– За ограду! За ограду тащи! – ревут голоса. – За ограду долгогривого!
А в ограде делается что-то страшное. Келейник архиепископа, тот добродушный запорожец-служка, который предлагал Амвросию переодеться, увидев, что по двору волокут его, волокут его владыку, диким туром ринулся на толпу, сбил с ног и искалечил десятка два москалей, но далее не мог пробиться сквозь сплошную массу тел с дубьем и рогатинами. Он заплакал. Толпа кинулась было на него, науськиваемая «гулящим попиком», но запорожец, схватив попика за косицу и подняв его в воздух, стал отмахиваться им как дубиною, колотя направо и налево поповскими ногами в стоптанных сапожищах.
– Ай-ай! Мотри, братцы, хохол-от, хохол-от, ай-ай!
– Это он батюшкой-то, отцом Акинфием!
А Амвросий уже за оградой. Та рука, которая волокла его за волосы, подняла страдальца с земли и поставила перед собой. Лицо было избито, исцарапано, в волосы набилась земля, солома, щепки.
– Стой! Держи ответ! Ты архирей?
– Я, дети! – Да, трудно теперь было узнать в нем того, кем он называл себя. – Я ваш епископ, дети.
– Какой ты нам отец!
– Молчи! Одного слушать! – пригрозил великан. – Сказывай: ты велел грабить Богородицу?
– Я велел запечатывать.
– А! Кается! Сказывай, ты не велел хоронить покойников у церквей?
– Я, дети, по высочайшему...
– Кается! Кается! Сказывай дале: для чего ты не ходил с попами в ходах?
Амвросий молчал... «Иисусе же ответа не даде», – звучало у него в сердце. Из-за толпы показалась высокая фигура Епифания, друга его: он, стоя в стороне, плакал. «Исшед вон, плакася горько», – колотилось в сердце у страдальца, и ему стало легко.
– Сказывай, ты присудил запечатать бани? Ты велел брать нас в карантин?
Нет ответа, тихо кругом, все присмирело. Слышно только, как ворона где-то каркает, да из кабака, на радостях распечатанного молодцами, поется песня:
Подували буйны ветры со горы,
Сорывали чорну шляпу с головы.
Сквозь толпу, с колом на плече, протискивается Васька, дворовый человек Раевских.
– Чего вы глядите на него? – кричит Васька. – Али не знаете, что он колдун, морочит вас! Вот я его!
И кол свистнул в воздухе, скулы хряснули на лице у страдальца от страшной дубины, и он упал на землю. Начало было положено: волна навалилась на упавшего, пошли в ход кулаки, пинки, лапти, каблуки с железными гвоздями, лезли друг на дружку, колотили один другого, в воздухе мелькали рукавицы, дубье, брошенные шапки, клочья волос. Страшная работа!
«Убивши же до смерти архиерея Божия, – говорит самовидец, – отступили мало, скверня языками своими воздух. Присмотря же, что единая рука, правая, отмашкою двинулася, принялися паки бить кольями по голове. Отступивши же несколько, увидели, что пожался тот священный страдалец раменами, то и третично били, дондеже церковник некий, поп гулящий, диавольской церкви слуга, последним довершил ударом, отрубя несколько от главы коя часть над глазом, и осталася та часть висящею даже доднесь, лета от рождества Господа и Спаса нашего Иисуса Христа 1771-го, от страдания же и распятия за ны 1738, месяца септемврия с 16-го по 18-е число, ни пси лютии, трупы язвенные по граду поядающие, ни врани хищнии, оных язвенных клюющие, не дерзаша оных честных мощей святителя касатися, и токмо врабии невиннии, сиречь воробушки малии, над архиереем Божиим горестно чиракахут».
По убиении Амвросия дикие защитники Богородицы, или «Богородицыны ратнички», как их назвал «гулящий попик», тут же около Донского монастыря сотворили военный совет, что предпринять дальше для упрочения своей власти в новозавоеванном городе и для приведения его в порядок.
Власть диктатора Москвы сама собою попала в руки громадному солдатине с сивой косой, дяде Савелию, по прозванию Бякову. Диктатуру эту разделял с ним Васька, дворовый человек Раевских, что первый ударил колом Амвросия. К ним присоединился еще и чудовидец Илюша-фабричный, к которому во сне приходила Боголюбская Богородица и сказала о «каменном дожде».
Москва, таким образом, очутилась в руках этого триумвирата. Власть первосвященников Москвы из первых рук Амвросия перешла в запачканные кровью руки «гулящего попика».
Старый наш знакомый, рыжий краснобровый солдат с собачкою, изображал из себя нечто вроде московского обер-полицмейстера, который постоянно требовал тишины и порядка и настаивал на немедленном упразднении карантинов, на распечатывании торговых бань и на открытии всех кабаков, «чтобы всем было слободно».
Краснощекий детина из Голичного ряда, Спиря, остался все тем же антагонистом нового московского первосвященника – «гулящего попика».
На военном совете первым держал речь наш краснобровый солдат:
– Напрасно, братцы, старичка-то убили, владыку, – говорил он.
– Как напрасно, – возражал ему «гулящий попик». – От ево распоряжениев да указов и мор пошел по городу. Шутка ли! Не велеть хоронить при церквах, не велеть исповедоваться и младенцев окунать в воду! А в ходы ходить он же запретил.
– Так! Так! – соглашались триумвиры. – Батюшка прав, поделом вору.
– Ну, ин, будь по-вашему, – уступал краснобровый солдат, – только чтобы впредь, братцы, рук не марать, душегубством не заниматься, потому мы не турки, а православные.
– Знамо, православные! – одобряли оратора.
– Богородицыны ратнички! – подсказывал попик.
– Потому рук не марать, братцы, ни-ни! Ни Боже мой! Чтоб все было в порядке, тихо, в аккурате, потому мор в городе.
– Ладно! Ладно! Солдат дело говорит. Мор, во! Измором мрем!
– А ты, Малаша, не мешай, чего лаешь! – обратился оратор к собачке, которая стояла перед ним на задних лапках и желала привлечь его внимание. – Не мешай, Малаша, я дело говорю.
В толпе смех: иные уже хлебнули винца, веселые-развеселые.
– Ай да собачка, занятная! В науке была турецка штучка...
– Молчи! Не мешай! Солдат дело сказыват.
– Ну, ладно, – продолжал солдат. – Так перво-наперво, братцы, мы все эти карантеи по боку, чтобы невольникам было свободно.
– Разнесем карантеи! Ко псу их! Чтобы слободно...
– Перво-наперво, – кричал «гулящий попик», – Боголюбской Богородице молебен благодарственный справим соборне. Вот что, православные!
– Ладно! Ладно! Отдерем молебен знатный, чтоб небу жарко было! К Богородице! К Богородице! – раздались пьяные голоса. – Ей, матушке, челом ударим.
– И к Иверской, братцы! Ее-то старуху, как же, нельзя! Она старше.
«К Иверской! К Иверской!» – «К Боголюбской!» – «Карантеи к черту!» – «Бани распечатать!» – «Кабаки... кабаки, братцы, тоже!» – встает гвалт, разноголосица. Никто никого не слушает. Тот кричит: «Кабаки!», тот – «Арантеи!», тот зовет «К Иверской, к старушке!». Ад, да и только! Совещание кончилось.
И толпа двинулась, как лавина. Впереди триумвиры – Бяков Савелий, Васька-дворовый, Илья-чудовидец, «гулящий попик», детина из Голичного ряда, рыжий с красными бровями, а за ними целое море голов, зипунов, рубах, чапанов, щек. Впереди радостно бежит Маланья, хвост кренделем, на небо лает.
А в Кремле опять заговаривает набатный колокол. Ему отвечают по всему городу, снова адский звон!
– Сполох, братцы! Живее в карантин!
– В Данилов идем! Там суконщики-невольнички, их выпустим!
– К суконщикам, ребята, в Данилов!
Толпа осаждает Данилов монастырь. Ворота заперты. Их защищает караульный офицер с несколькими солдатами. Осаждающие надвигаются лавой, держа в руках дреколья, шесты и камни.
– Стой, разбойники! Чего вам надо! Прочь! Стрелять буду, – кричит молодой офицер, обнажая саблю.
Толпа осыпает несчастного каменным градом, это тот каменный дождь, о котором пророчествовал Илья-чудовидец. Офицер хватается за голову и падает с криком: «Убили! Умираю! Боже!»
Как бешеная, бросается на упавшего собачонка, лижет его в мертвенно-бледное лицо, по которому от правого виска сочится кровь, и начинает жалобно выть.
Подбежал краснобровый солдат да так и всплеснул руками:
– Эх, ваше благородие, ваше благородие!
Солдат становится на колени, поднимает голову убитого, голова валится, свешивается. Острым камнем просажен висок, выше проломлен череп. Собачка жалостливо воет, она узнала своего...
– Эх, дьявола, дьявола! – не выдерживает рыжий и плачет. – Кого убили! Да эдаких и нету больше... Дьяволы, душегубцы! Эх, ваше благородие... ваше благородие, не удалось мне отслужить вам...
Он кладет голову несчастного к себе на колени, отводит от лба окровавленные волосы, заглядывает в глаза, которые еще так недавно искрились огнем молодости. Нет, не глядят! Перед глазами рыжего встает знойное утро на берегу Прута: они с хохлом Забродею копают могилу молодому другу вот этого, убитого, на смуглое лицо которого уже опустилось спокойствие смерти, что-то глубоко-задумчивое. И этому приходится копать могилу.
– Эх, ваше благородие! ваше благородие! – шепчет грубый солдатик, у которого доброе сердце так памятливо на добро. – Эх, ваше благородие!
– Али знакомый? – спрашивают, подходя, убийцы. Солдатик не отвечает. Толпа напирает на ворота и выламывает их. Внутри шум, возгласы. «Офицера караульного убили», – слышатся голоса внутри. «Поделом, не суйся не в свое дело». – «Ненароком убили...» – «А теперь вы все, братцы, вольные, иди куда глаза глядят...»
Внутри ограды раздается отчаянный женский крик... «Пустите меня к нему! Пустите!» И в ту же минуту из-за разбитых монастырских ворот выбегает молоденькая белокурая девушка, в вощаном платье и нарукавниках с белой пелеринкой и передником – это карантинная сиделка. Она хочет броситься на мертвого и с ужасом останавливается: она вспоминает, что она карантинная, что она не должна прикасаться к другим, к некарантинным, к здоровым. Напрасно! К этому некарантинному можно прикасаться сколько угодно: его уже нельзя заразить.
Девушка упала на колени и протянула к трупу руки с плачем... «Боже, о-о! За что же это!»
– Эх, барышня, барышня! – шепчет солдат, а слезы с загрубелых щек да на грудь мертвецу – кап-кап-кап.
– Жив он? Дышит еще? – отчаянно спрашивает девушка.
– Нет, барышня, холоднехонек, – отвечает рыжий, прикладывая корявые пальцы к кровавому лбу.
Новый крик и стон! Но она все еще боится упасть на его грудь, она, несчастная, все еще надеется. Нет животного живучее надежды!
Из ворот, затираемые толпою, торопливо выходят мужчина и женщина. Это Лариса с отцом своим, доктором. Лариса также в платье карантинной сиделки: от белой пелеринки смуглое лицо ее кажется еще более смуглым, настоящий цыганенок.
Лариса молча становится на колени рядом с плачущей подругой и закрывает глаза... Плечи ее судорожно вздрагивают.
Отец нагибается к трупу, трогает его голову, руку, упавшую на окровавленную землю, прислушивается, не бьется ли сердце... Нет, не бьется!
– Бедный молодой человек! Только бы жить...
– Папа! Что он?
– Отошел... Успокоился навеки... Царство ему небесное!
Тут только бросилась со стоном несчастная «беляночка» на грудь того, от которого она все ждала, вот-вот скажет: «Я люблю тебя!» Нет, не сказал, так и умер, не сказал... И девушка дает своему милому первый поцелуй тогда, когда милый уже не может отвечать поцелуем на поцелуи: губы его холодны. Следуя за носилками, на которых вносили дорогого ей мертвеца в монастырские ворота, она с каким-то воплем в душе повторяла:
– Господи! Да что же это?
Подойду, подойду.
Во Царь-город подойду,
Вышибу, вышибу,
Копьем стену вышибу.
Вынесу, вынесу —
Золот-венец вынесу...
А «Богородицыны ратнички», сделав свое дело в Даниловом монастыре, убив ни в чем не повинного юношу, Рожнова Игнашу, и распустив карантинных, многих с несомненными признаками чумы на теле, под неумолкаемый набатный звон двинулись в Кремль, распечатывая на пути торговые бани, снимая печати с запечатанных кабаков и раскрывая настежь их двери. По мере открытия кабаков росло смятение и дикое воодушевление. Один из триумвиров, Васька-дворовый, идя впереди с колом, которым он «ушиб» Амвросия, то и дело отхватывал вприсядку, а детина из Голичного ряда подпевал.
– Врешь! – перебивает его «гулящий попик». – Не так поешь: «Лисью шкуру вынесу, вынесу!» Вот как.
– Эх ты, мухов окорок! Лисью шкуру, не тебе ли, оборванцу?
С прежним шумом и гамом толпа ввалилась на Красную площадь. Там уже ждал их Еропкин на своем красивом аргамаке. На лице его далеко не было той уверенности, которой он поразил когда-то банщиков, приходивших к нему с челобитьем в Чудов монастырь. Он не спал всю ночь. Следы удара шестом и камнем булыжным хотя не были видимы на теле, но давали себя чувствовать и боку, и ноге, опиравшейся на красивое стремя. Лицо его как-то осунулось, постарело, почернело, потеряло цветность внутренней силы. Около него, тоже верхом на коне, нюхая воздух своим горбоватым восточным носом, топтался царевич грузинский, московский обер-комендант. Тут же, впереди небольшого строя пеших солдат, стоял третий всадник, знакомый нам конный офицер, который вместе с веселым доктором когда-то отбивал двери у дома миллионера Сыромятова, умершего с руками по локти в золоте. Это был Саблуков.
– А! Вон и его превосходительство, господин енарал Еропкин, мой крестничек, – сиповато прорычал Бяков, потрясая в воздухе шестом. – Я ево ночью вот этой купелью кстил, – и он тряхнул своим огромным шестом.
– А моего миропомазания он еще не пробовал, – засмеялся Васька-дворовый, – я его помажу!
Еропкин уже не рискнул приблизиться к пасти зверя, а отрядил парламентером царевича. «Да помягче с этими канальями, не сердите их, – предостерегал он царевича. – Мы после свое возьмем с лихвой».
Царевич нерешительно тронулся с места, но видимо старался бодриться. На довольно почтительном еще расстоянии он остановился и махнул платком.
– Послушайте, братцы! Я хочу говорить с вами, – закричал он.
– Говори, говори, царевич! Ишь ты, «братцы» говорит... То-то! – слышится в толпе.
– Говори, да не проговаривайся, – сипит Бяков.
– Для чего вы бунт учинили? Что вы делаете! – кричит царевич.
– А тебе какое дело! Мы делаем божеское, по-божески! За Богородицу мы!
– Замолчите, разбойники! Дайте говорить! – проговаривается царевич, плохой дипломат.
– А! «Разбойники!..» Бей его, братцы!
И камни засвистели в воздухе, достается и коню, и всаднику... Оторопелый парламентер скачет назад. Толпа за ним: рев поднимается такой, что перед ним армия дрогнула бы, кажется...
И Еропкин второй раз чувствует, что он солома, а что сила там, и притом страшная, хотя спящая сила, и не дай Бог разбудить ее.
Еропкин удаляется, чтобы запастись силою против силы. Он скачет к Боровицкому мосту, где ожидали его солдаты с артиллерией: приходилось прибегать к пушке и к ружью, которые, к сожалению, доселе являются последним словом глупого человечества, ни на вершок еще не переросшего людоедов с одной стороны, когда с другой оно переросло богов.
С Боровицкого моста солдаты тихо вошли в Кремль и очутились лицом к лицу с той толпой «Богородицыных ратничков», которые пьянствовали, буйствовали там с ночи, разбивая не только винные погреба, ведра, штофы, но и дома, словно бы это были шкалики и рюмки. В то время, когда в пьяном озорстве они разносили по кирпичу дом одного немца-лекаря, который якобы здоровых людей брал в «проклятую карантею», послышалось что-то страшное.
– Слушать команду! Раз-два-три – пли! – прозвучал резкий голос, и в спины толпы зашлепало что-то невидимое со свистом и визгом.
Послышались еще неслыханные вскрики, оханья, стоны... Заметалась обезумевшая толпа. А тут новый звонкий окрик: «Ребята! В штыки!» И острые, аршинные, трехгранные иглы стали беспощадно прокалывать рваные чапаны, дырявые рубахи, полушубки и тела «Богородицыных ратничков».
– Ой, братцы, смерть! Караул!
Много повалилось свежих трупов под пулями и под ударами штыков из тех, кого еще не успела унести в могилу чума. Много было стонов и проклятий.
Опомнившиеся толпы ринулись из Кремля Спасскими воротами, бросая мертвых и раненых. На Красной площади они нос к носу столкнулись с главными силами «Богородицыных ратничков», которые, по совету «гулящего попика», отодрав наскоро, на почтовых, потому некогда, время горячее, так наскоро отодрав «махоньку литеишку с молебнишком» у Варварских ворот да завернув к Иверской, – чтоб и ей, матушке, поклониться, теперь шли отнимать Кремль у Еропкина и посадить там дядю Савелия.
– Куда вы, тараканы? – кричал дядя Савелий. – Аль кипятком ошпарили?
– Там, братцы, бьют... всмертную... ружьем бьет солдат, – отвечали бегущие.
– А! Солдат бьет... Наш брат крупожор... Так и мы солдаты-ста: мы сами с усами. За мной, братцы!
И дядя Савелий, сверкая сивою косою своей, повел рати на приступ. Передние толпы ринулись в Спасские ворота. Все пространство разом было запружено массою тел, двигавшихся живою стеною в жерле длинных ворот, словно в туннеле, только торчали кверху приподнятые на руках да на кольях шапки, «потому что в воротах Богородица – шапки долой надоть».
Вот уже вползает из Спасских ворот в Кремль стоголовая главизна этого чудовища без шапок. Сзади прут тысячами, нога в ногу, сапог к сапогу, лапоть к лаптю, онуча к онуче, так вот и жмут животами. А в Кремле, против самых ворот, стоят «крупожоры», выстроились в струнку, ждут, не стреляют: должно быть, нечем стрелять али испужались «Богородицыных ратничков».
– Катай крупожоров! – кричит дядя Савелий с этой стороны ворот.
– Сомкнись! – кто-то с другой стороны, от Кремля, со стороны «крупожоров».
– Лупи их, изменщиков! – это от дяди Савелия команда.
– Направо-налево раздайся! – это команда оттуда, от Кремля.
Солдаты по команде раздвинулись, ряды их сомкнулись, разорвались, и из этой прорвы выглянуло черное жерло огромной пушки. «Богородицыны ратнички» с удивлением глянули в это жерло и глазом не мигнули, потому не страшно: «Дыра какая-то там пустая, братец, черная, а рядом друга дыра, третья, все дыры пустые... пушечки... эко невидаль! Мы-де и кнутья видывали».
А там, у этих пушечек, кто-то пищит, куда до дяди Савелия. У дяди во какой голосина!
– Раз-два-три! Жги!
И жигануло же! Из пустых дыр с громом и дымом, мешками сыпанули чугунные орехи прямо в толпу. Картечь сделала свое дело. Боже мой! Сколько шапок валяется у ворот и в воротах, сколько голов, прошибленных насквозь, с выпущенными на мостовую мозгами! Сколько лаптей, сапог, мертвых и изувеченных тел, тело на теле, лапоть на лапте. А иная онуча так картечью к стене, словно гвоздем, пришита, мотается.
Не видать ни дяди Савелия, ни Васьки-дворового, ни Илюши-чудовидца, исчезли триумвиры. Один «первосвященник» остался на месте: «гулящий попик» уткнулся прошибленною насквозь седою головенкою в чью-то чужую онучу и ручки врозь. В сторону торчит и косенка его, не вся выдранная Амвросиевым служкою-запорожцем. Пал «гулящий попик» среди своих деток духовных: не литургисать уже ему больше, не петь ни акафистов, ни литеишек махоньких у Варварских ворот, не возглашать более над своими детками: «Житейское море!» Вон какое море крови кругом!
Нету больше ни проходу, ни проезду к Спасским воротам ни со стороны Красной площади, ни со стороны Кремля, все эти священные московские дефилеи завалены мертвыми телами. А вон одно и не мертвое шевелится, поднимает курчавую русую голову, смотрит вверх на голубое небо, на кремлевские стены, на ворон, сидящих на стенах и смотрящих с карнизов на то, что тут валяется кучами в крови. Как далеко это голубое небо и как оно кружится... все кружится... и кремлевские стены кружатся, и куполы церквей, и вороны на стенах, и Иван Великий кружится, так ходенем и ходит по голубому небу. А со стены кто-то смотрит – такое темное, пасмурное лицо, такие большие всевидящие очи смотрят со стены, из потемневшего, бьющего в глаза золотом оклада. Кто это смотрит со стены? Ох, это Она смотрит. Она, сама Богородица, да так сурово, немилостливо! За что же? Ах да, да!
Помнится, помнится что-то. Припоминает «курчавая голова» и шепчет:
– Мы за нее же, Матушка, стояли, а Она сердится. За что же? Ох, тяжко, голова кружится, воронье кружится. Иван Великий ходит, идет сюда, ах, упадет, упадет его колокольня на меня.
Бедный! Это краснощекий, недавно краснощекий, а теперь бледный, детина из Голичного ряда. Это он валяется, силится поднять свою русую буйную головушку, поводит кругом глазами – все мертвецы! Вон и он лежит, тоже мертвец, «попик гулящий», лежит и ручки врозь. А давно ли еще говорил он: «Лисью шубу вынесу, вынесу». Вот и вынес, только косенка торчит.
А небо все кружится, вороны закружились, Иван Великий зашагал, близко, близко наклоняется его колокольня, клонится и «курчавая голова», валится, валится, повалилась...
Теперь кругом все мертвецы, одна икона жива: она смотрит со стены неподвижно, столетия смотрит и все видит.
Но нет, не все мертвецы тут: «курчавая голова» опять подымается, смотрит кругом, в ворота смотрит и видит: от Красной площади тянутся черные, смоляные телеги, телега за телегой, а на них люди в черном с баграми и крючьями – целый караван телег. Протягиваются багры с крючьями, то там, то тут зацепят кого из тех, что лежит в Спасских воротах, труп за трупом вскидывают на телеги, полны уж телеги. Эко сколько мяса!
А вот крюк тянется и к «курчавой голове», близко, близко, задевает за штанину, тащит.
– Ох! Не трожь меня, я жив, ой!
– Мовчи, москаль! – лениво отвечает тот, что багром цепляется за штанину «курчавой головы».
– Ой, батюшки!
– Та мовчи ж, гаспид! От бисова московщина! Тай обридло ж мени тут, Господи! Сегодня ж утику до дому.
Только к утру очнулись уцелевшие от погрома в Спасских воротах «Богородицыны ратнички». За то еще свирепее пошли они добывать Кремль и Еропкина. С небывалою свирепостью зазвонили опять и все сорок сороков московских храмов божьих. На каждой колокольне засело по десяти-двадцати звонарей. Теперь уже шли на приступ все силы Москвы, шли и некарантинные, и карантинные, которых повыпускали вчера «из неволи». Неязвенное смешалось с язвенным, дреколья смешались с ружьями и топорами, надо было ждать страшного дела.
Но и Еропкин не спал. Он успел вытребовать в город весь Великолуцкий полк, который, из боязни чумы, стоял за тридцать верст от Москвы. Самого графа-развалину оторвали от его собачек и привезли в Москву в полном беспамятстве; его привезли, конечно, не для распоряжений, а как атрибут власти, как аргумент.
За звоном колоколов не слышно было команды, и Еропкин должен был передавать свои приказания сигналами, маханьем платком, поднятием рук и маханием сабли. Он встретил толпу у Голичного ряда. Толпа была ужасна, и в первом же натиске солдаты дрогнули, несмотря на огонь ружей и на картечные залпы, брошенные в кучу живых тел.
В это время за голичными рядами раздался новый крик: то Великолуцкий полк, зашедший в тыл толпы, открыл огонь в спины «Богородицыных ратничков». Залп следовал за залпом, и пока весь полк разрядил свои ружья, за трупами уже не было ходу, живые шагали через головы мертвых, и остервенение первых росло при виде последних. Но живых все еще оставалось больше, чем мертвых, и Еропкин видел это, и его живое лицо подергивалось судорогами: он терялся.
Кто-то подскакивает к Еропкину и делает ему знаки рукой, потому что за звоном все равно ничего не слыхать.
– Что, доктор? – спрашивает Еропкин во весь голос.
– Звонариков бы, ваше превосходительство, тово, – отвечает веселый доктор, указывая на колокольни, – пока они звонят, Москву все армии российские с Румянцевым и Суворовым не осилят.
Доктор был прав, и Еропкин приказал «снять звонарей с колоколен живыми или мертвыми».
Сделаны были еще залпы целым полком и всею артиллериею: на этот раз пули и картечь, пробив в рядах толпы целые переулки, заставили массу дрогнуть, тем более что и ближайшие колокольни сразу умолкли.
Звонари оказались до того люты, что руками и зубами впивались в колокольные веревки, и освирепевшие солдаты сбрасывали их с колоколен на головы толпы. Тогда только последняя поняла, что дело ее проиграно.
– Да, вы хороший стратег, доктор, – сказал Еропкин веселому доктору, видя, как толпы частью бросились бежать врассыпную, частью же, побросав колья и топоры, безмолвно сдавались солдатам, – кто хочет овладеть Москвою, тот должен прежде всего взять колокольни.
А доктор уже бегал по этому аду, стараясь найти живых между сотнями мертвых.
Да, покойный «гулящий попик» был прав. То, о чем поведал попу Мардарью неведомый «пифик», сбылось: по Москве прошел и мор, и каменный дождь, протекла также, вместо огненной, кровавая река, по которой и бродил теперь «веселый доктор».